– Продолжайте! – крикнули из ложи. – Комедия еще не кончилась. Продолжайте!
И другой голос оттуда же, на этот раз женский, донесся до сцены:
– Продолжайте. Хотим еще еврейского балета. – Глупое хихиканье, как и в прошлый раз, подхватила публика, а гулкое эхо разнесло – казалось, даже резные херувимы на потолке корчатся от смеха.
Ребе тяжко вздохнул и принялся постукивать ногой по полу.
Мендл помахал ему рукой и двинулся вперед, на авансцену, весь на виду в беспощадном свете софитов. Он поравнялся с рампой и шагнул в темноту, стиснув кулаки – бескровные, мозолистые, грозные.
Погрузившись во тьму, Мендл поднял руки ладонями вверх.
Но тут не было ни снайперов, как для рук, что тянутся из гетто, ни собак, как для рук, что тянутся из щелей товарных вагонов, ни ангелов, всегда ожидающих рук, что тянутся из печных труб в серые от пепла небеса.
У дома особый запах, душок. Тринадцать детей у раввина, оттого и запах. Круговерть житейских дел. Постоянно кто-то ест или какает, надевает носки, снимает носки. Но он не белый, не то что эта палата. Не стерильный, не фальшивый. Там настоящая жизнь, и запахи соответствующие.
Все это Марти втолковывает другому пациенту в дневной палате, гася окурок и обирая с языка табачные крошки.
Марти в отделении как дома. Здесь появились на свет оба его ребенка, тогда здесь был роддом, это потом все поменяли и навесили стальные двери. Но такого рода ощущение невозможно изгладить – торжество новой жизни, рождение дочерей, сыновей. Может, именно поэтому теперь здесь держат психических, чтобы подкрепить метафизически это место – в стенах, пропитанных надеждой и жизнеутверждением, они быстрее поправятся.
Он ведет себя здесь как в загородном клубе: носит дорогие брюки с мокасинами, наглаженные рубашки, пуловеры с треугольным вырезом – они куда больше говорят о достатке, нежели пиджак с галстуком. И он вжился в эту роль. Всем своим видом он словно хочет сказать: пусть сейчас он и не может играть в гольф, но по крайней мере может извлечь из ситуации максимум приятного – улыбаться пациентам, пожимать руки, подмигивать, отпускать шуточки и снисходительно посмеиваться при каждом удобном случае.
Персонал к Марти благоволит, и, когда он заводит новых приятелей, они только рады.
Человека без имени привезли с ближайшей окраины, забрали прямо на улице в припадке буйства: когда его ввозят в отделение, он привязан к каталке, так бьется, пытаясь высвободиться, что, кажется, вот-вот оторвет руки.
Медсестры всаживают ему укол в мягкое место.
И вот Марти, важная шишка в отделении, заглядывает в палату Человека без имени, пока две медсестры его развязывают. Заложив пальцем пухлый биографический том, Марти наклоняется, вглядывается в уже осоловевшее лицо новичка и говорит:
– Я вас точно где-то видел. Может, здесь же прошлой весной?
И Человек без имени отвечает, помедлив секунду-другую.
– Нет, – говорит он. – Вряд ли.
Чуть не все медсестры и остальные пациенты побаиваются Человека без имени. Но для Марти он – идеальный, терпеливый собеседник. Всегда готовый выслушать. То есть не то чтобы Человек без имени был таким уж чутким или рассудительным, но Марти достаточно и того, что у него есть компания. Потому что Марти о чем рассказать есть, а времени нет: мысли скачут наперегонки, и от лекарств он стал заторможенный.
– У меня в голове что-то вроде сот, – говорит он. – Такая геометрическая фигура со сторонами что вверх, что вниз. Только твердо стану на ноги и чувствую – заваливаюсь, а все другие стороны кажутся плоскими, как пол.
Если Человек без имени занят – дремлет или просто думает о своем, Марти воображает, что ходит из палаты в палату по стенам, как Фред Астер[16]. И под этими странными углами смотрит, что получится.
Иногда – тарелка, она все падает и падает. Спутник. Его луна. Марти дома, в кругу семьи, смотрит на себя, смотрит на тарелку, смотрит, как все идет вкривь и вкось.
И потом – шул, он тянется поймать, габай[17] вопит. Тора падает, разворачиваясь на лету, и расстилается, как красная ковровая дорожка, одно черное слово за другим, одно за другим.