— Что случилось?
Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше:
— Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму.
— Если бы папа был жив, — говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, — это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что-то натворил.
Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все-таки должен поверить в мои добрые чувства… Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце.
Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: «Раму опрокинул не папа, а я». Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез.
— Ну, теперь он готов, — говорит Бруно.
Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки.
Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины.
— Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, — просит она. — Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?
Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит:
— А от тебя-то в жизни какой был толк?
— Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, — отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу.
— А я не просил, чтобы меня рожали, — огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.
— Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.
Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.
Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее: