(Вот уж не думал, что не сочиняю, а все так и было! Мы наломали сирени, сели в чужую машину и погнали за город. Автомобиль, сирень… это же нас Ремарк поженил! И никто не остановил, не арестовал, никто не смел помешать нашему счастью. Все обошлось. Значительно позже не обошлось.)
Вот и мне легче переселиться в год, когда страна читала «Трех товарищей». Поразителен был наш культурный багаж! Трофейные фильмы и «Бесаме мучо». Из чего мы черпали!.. «Мост Ватерлоо» и «Судьба солдата в Америке» – через десять или двадцать лет нам суждено было понять, что это были и впрямь неплохие фильмы, заслуженно вписанные в историю кино. Тогда же это были фильмы несравненные! Позволенный нам запретный плод. Как было не поверить, что он тобою и добыт! Двадцати-тридцатилетний разрыв в истории между созданием произведения и нашим восприятием ничего не значил. Жажда современности и мирового состояния с легкостью преодолевала эту пропасть. Занавес был едва приподнят, а поколение не столько просачивалось, не столько преодолевало, сколько переливалось через запруду. Выдавливать духовную пищу по капле – грамотный идеологический расчет на сдерживание времени; в одном просчет – с какой полнотой, с какой силой и воображением усваиваются эти капли молодостью…
Три дня «давали» «Порги и Бесс», один день показывали «Дорогу» Феллини, прочитаны «Три товарища», и… другое поколение, другие люди! Другие вкусы и запросы. Другая тоска и безысходность.
Итак, в самый разгар моей свободы и любви (позднее датируется XX съездом и «Тремя товарищами») я получаю повестку в военкомат, и мы с невестой оплакиваем и обмываем слезами и вином нашу участь. Все стихи написаны про нас, и все песни про нас сложены. Мы гадаем по случайной книге, и первое место, в которое мы ткнули пальцем, было: «Вам предписали войну, и вы приняли ее с отвращением». Да, все это было про нас, от «Песни Песней» Соломона до «Трех товарищей» Ремарка, – и лишь сам мир, такой наш, такой, каким никто его до нас не чувствовал, не был миром нашим и не нам принадлежал, нас из него гнали, в нем не было места нашему счастью. Наши матери рыдали над мелодрамами, но никак не хотели признать в нас их героев. Странная, видите ли, была у нас мораль! Что и говорить, мне и сейчас не стыдно. Любовь – это такое право на жизнь! Именно его у нас отнимали. Причем кто? Все они. Наша оппозиция была тотальной: не Сталину, не социализму, не агрессиям – всему миру мы противостояли. Вообще. Никакие доводы мне бы не показались. Например, как бы я согласился с тем, что везде и всегда мы бы ничего не значили, поскольку ничего не сделали, не добились; ничего не знающие, необразованные, ничего не умеющие и не работающие, ничего не имеющие и не имевшие. Мы имели молодость, здоровье, любовь. Мы – были, и я с полным правом противопоставлял это любому призрачному заслуженному праву на жизнь. Что это за право, которое уже не может быть осуществлено?
Кто же рассказал нам об этих же чувствах, нам, советским юношам и девушкам конца 50-х? Все тот же Ремарк. В нем мы читали себя.
Сейчас, через тридцать лет, я задумываюсь: что же бывает написано в книге? Что трогает наши чувства и приносит славу и успех? И я не могу ответить. Уже не мастерство. Читаю – и не могу товарища от товарища отлепить. Напрягаюсь – и не могу. Не вижу. Одного Карла как-то вижу, и тот автомобиль. Патриция запоминается, потому что она одна. Были бы подруги у других товарищей – поставили бы автора в затруднительное положение. Три товарища – три размытых пятна на общем фоне, который и то прописан отчетливей: все-таки у бармена плоскостопие, а у механика – торчащие уши (или наоборот).
Чувство – вот что ведет. Три – хорошее число. Три богатыря, три мушкетера. «Богатыри» – всенародно знакомые нам в ту пору по живописи, тогда же были нами уценены как дремучее мещанство. Но осуждено – не изжито. Тоже ведь три воина, три товарища. Дружба трех поколений. Дед, отец и внук. Или скорее отец, дядя и племянник. Тоже без подруг. Одна мужественность. А тут вдруг мы – первая любовь Алеши Поповича.
«Три мушкетера» – восторг детства – тоже ведь без любви. Любовь бы им мешала так хорошо скакать и фехтовать, помешала бы и нам так резво мчаться по страницам. И понадобился четвертый, д’Артаньян, которому она была бы позволена, но неизбежно отнята. Отравление мадам Бонасье произведено добрейшим автором по жестоким законам повествования.