Жидкая тина, над которой тучами вились комары, лениво колыхалась, когда молодой кабан, высунув из нее одно лишь пятнистое рыльце, норовил потеснее прижаться к материнскому боку. Здесь, на восточной оконечности острова, в болотной трясине, десятки семей пекари устроили себе лежку и блаженствовали, греясь в вязкой жиже, под знойным полуденным солнцем. Одна из разомлевших самок по самые уши залезла в теплую грязь и недвижно дремала, пока ее отпрыски с пронзительным хрюканьем суетились и задирали друг друга. Но когда солнце начало склоняться к горизонту, кабаниха стряхнула с себя сон, мощным усилием вырвала свое грузное тело из тины и выбралась на сухой пригорок, в то время как ее неистово визжащие поросята судорожно месили грязь тоненькими ножками, стараясь не захлебнуться. Потом все семейство гуськом удалилось в лес под громкий треск сломанных веток.
Вот тут-то из ила поднялась и шагнула в сторону прибрежных камышей серая статуя. Робинзон давно позабыл, сколько времени назад он оставил последний лоскут своей одежды в колючем кустарнике. Впрочем, он больше не опасался палящих солнечных лучей, ибо все его тело — спину, бока, бедра — покрывала короста из засохших экскрементов. Волосы на голове и в бороде свалялись, и их спутанная масса почти целиком скрывала лицо. Руки, превратившиеся в узловатые обрубки, теперь служили ему только для передвижения: когда он пытался встать, голова кружилась, его валило с ног. Физическая слабость, мягкий песок и теплая тина, а главное, душевный надрыв сделали свое дело: теперь Робинзон мог лишь ползать, извиваясь, как червяк. Он понял одну простую истину: человек подобен тем раненным во время драки или боя, которые еще держатся на ногах, пока их окружает и стискивает со всех сторон толпа, но стоит ей рассеяться, как они бессильно падают наземь. Люди — его братья по разуму — поддерживали Робинзона в человеческом состоянии незаметно для него самого, и, когда они внезапно исчезли, он ощутил, что не может устоять на ногах в этой пустоте. Он кормился всякой мерзостью, уткнувшись лицом в землю. Он ходил под себя и редко отказывался от удовольствия поваляться на собственных теплых испражнениях. Он двигался все ленивее, и эти короткие перемещения всегда приводили его к болоту. Там, в теплой и влажной оболочке из тины, он словно освобождался от своего тела, от его надоевшей тяжести, а ядовитые болотные испарения одурманивали его вконец. Лишь его глаза, нос да рот выступали из жирной болотной ряски, среди пленок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним, в небе, обрамленном застывшими кронами деревьев. Он вновь переживал сонную тишину долгих часов, что проводил ребенком в глубине темной лавки своего отца — оптового торговца шерстяными и льняными тканями. Огромные штуки материй, наваленные грудой, образовывали вокруг него мягкую крепость, неизменно поглощавшую все — свет, шумы, толчки и сквозняки. В этой спертой атмосфере витали устоявшиеся запахи овечьей шерсти, пыли и лака, к ним примешивался аромат бензойной смолы, которой отец Робинзона круглый год лечил застарелый насморк. От этого зябкого, тщедушного человечка в очках, вечно гнувшего спину над конторкой, заваленной счетами и долговыми книгами, Робинзон, как ему казалось, унаследовал только рыжие волосы; он думал, что всем остальным обязан матери — женщине решительной и властной. Но болото выявило в нем новые свойства души — склонность к самоуглублению, к добровольной капитуляции перед внешними обстоятельствами, — доказав тем самым, что он прежде всего сын своего отца, скромного суконщика из Йорка.
В долгие часы туманных размышлений он развивал философию, которую мог бы исповедовать и этот невзрачный человечек. Одно лишь прошлое имело подлинную ценность и право на существование. Настоящее же служило лишь зеркалом былого, театром воспоминаний. И жить дальше следовало не для чего иного, как для умножения самого драгоценного сокровища — воспоминаний о прошлом. Наконец, смерть являла собой желанный миг наслаждения этой золотой жилой. Вечность даровалась нам, дабы мы могли вновь прожить свою жизнь, но уже по-иному — более углубленно и вдумчиво, более умно и чувственно, чем дозволяла мелкая суета нынешнего бытия.