И Лева однажды, впервые без стука, распахнул дверь в кабинет отца, с тем чтобы выяснить раз и навсегда, в чем же, собственно, и как на самом деле было дело.
Лева выслушал путаную и невнятную, опять какую-то трясущуюся речь отца, полную расслабленных напутствий не придавать значения и не понимать буквально, впрочем, он, Лева, уже взрослый человек, и объяснять ему все это, конечно, незачем, он сам, со временем, все поймет и разберется… Основное обвинение отец решительно отверг, но то, что он не сгреб Леву за шиворот и не вышвырнул тут же из кабинета, само по себе было очень примечательно. Лева навсегда запомнил длинное рукопожатие отца на пороге все того же, что и в детстве, кабинета, такого же полутемного, в нем по-прежнему хотелось говорить шепотом… Отец долго сжимал Левину узкую и прохладную руку своими горячими и сухими и говорил что-то, чего Лева уже и не слышал, отчужденно наблюдая за движением его губ. Отец заслонял своей головой настольную лампу, свет бил ему в затылок, его легкие волосы светились и будто шевелились от невидимого сквозняка, и Лева, рассматривая этот мученический ореол, вдруг сравнил отца с одуванчиком и потому еще, что ему передалось дрожание отцовского рукопожатия, подумал, что одуванчик разлетится, если дунуть на него. И это было в третий раз, что Лева запомнил отца… Теперь уже навсегда.
Сильное и жаркое рукопожатие отца вдруг показалось ему слабым и холодным и распалось от этого. Чувство щемящей жалости, зародившись, так и не проявилось в Леве, а гораздо сильнее почувствовал он в этот момент некое неясное торжество над отцом и тут, на пороге того самого кабинета, у дверей которого он с детства переходил на шепот, сказал неожиданно громко: «Хорошо, отец». Голос его прорезал всю эту уютную тишину и темноту и показался самому Леве неприятным. Повернувшись резко, он перешагнул порог, отец как-то неловко покачнулся и забежал вперед как бы для того, чтобы затворить за Левой дверь, тень отца метнулась Леве под ноги, и Леве показалось, что он перешагнул отца.
В тот памятный день Лева вошел к дяде Мите с отчаянием некой последней надежды. Ведь мы идем за помощью, делая вид перед собой, что уже не верим даже в возможность ее, а – просто так идем и приходим именно туда, где можем еще ее ждать, приходим с протянутой, как нищие, рукой – получаем рукопожатие, нам подают руку… Это, такое естественное (форма приветствия!), рукопожатие – «Всего лишь!..» – с порога разочаровывает нас. «И он… – горько думаем мы. – И он тоже…»
Так и Лева. Чего-то он ждал, хотя вот уж «дядя Диккенс» тем и хорош, что все, что от него можно ждать, заранее известно, он будто первым делом предупредил: то-то, то-то и то-то, – и больше, как он говорил, «фсё». Но Лева разбежался… Ему казалось что-то из театра, что-то по системе Станиславского… Будто он – такой измученный, с ввалившимися щеками, такой все вынесший и смолчавший, а они – двое таких все переживших, никогда не просивших ни у кого помощи… И вот дядя Митя, никогда не проявлявший чувств, потому что все несерьезно у всех, понял, что у Левы это настоящее, протянул руку, мудрое слово (его-то, одно, и мог бы сказать «дядя Диккенс»), скупую мужскую… тьфу! Потом, с наворачиванием слезы, вместе с ее симпатичным пощипыванием, выплывало и то, что дядя Митя, в действительности, отец Левы… тогда начинался такой сумбур, такой апофеоз, такое адажио, что и МХАТу не под силу.
Дядя Митя, действительно, только увидел в дверях Леву, что-то понял, тонкий человек. Он как будто даже не хотел его пускать. Потом пустил, потому что ничего, наверно, не мог придумать – как не пустить. «Только я скоро ухожу», – сказал он по инерции какой-то предыдущей, пропущенной фразы и, наверное, возненавидел себя и за эту, сказанную, потому что поспешно отвернулся, перетоптался, кинулся вперед него в комнату. Кроме первого, быстрого и сразу испуганного взгляда в дверях, больше не удалось Леве ни разу поймать его взгляд. Дядя Митя очень нервничал, это было видно, и Лева никогда не видел его таким. Взгляд его метался рассеянно и скользко и все время как-то умудрялся обогнуть Леву, не попасть в глаза, и Леве показалось, что взгляд этот оставляет как бы вьющийся по комнате след, цвета белка, резиновый жгут. Никуда, конечно, дядя Митя не мог и не собирался уходить: был он в своем утреннем, разобранном виде и, по техническим причинам, мог собрать свои скрипучие части самое скорое через два часа, – но он и не думал собираться. Тем более гудел «камин» и на козетке был брошен отворенный том Даля – ежедневного чтения дяди Диккенса (он любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа»). Поймав Левин взгляд, дядя Митя еще смутился, суетнулся к Далю, попробовал обычную их игру… «Скажи, только как можно короче и точнее, что такое лорнет?» – «Ну, – вяло откликнулся Лева, – это что-то среднее между биноклем и очками, их подносили к глазам в театре и на балу…» – «Это – коротко?! – разозлился дядя Митя и заглянул в Даля. – “Очки с ручкой” – вот и фсё!» Он сердито пробежался по комнате, и то ли ему показалось, что Лева намерен открыть рот, – но он, судорожно, ухватившись за что попало, начал говорить, быстровато и перебиваясь, теряя нить, что тоже было не в его манере. Короче, он не знал, как себя вести, что было, казалось, немыслимо в отношении дяди Диккенса, по крайней мере в глазах Левы, для которого тот был именно само поведение, его эталон. Он мог бы хотя бы сказать Леве в той единственной, подходящей к случаю интонации, чем он так владел: «Ты говно, Лева» – или: «Так он же говно!» (про отца), – и тем успокоить смятенную душу. Но он и этого не говорил, а начал ругать некую Софью Владимировну, причем так настойчиво, тупо и грязно, что Леве стало не по себе, чуть ли не стыдно, чуть ли не захотелось защищать «его», такого уж беззащитного, от дяди Мити. Но и дяде Мите, по-видимому, делалось все противней и невыносимей от самого себя – он не выдержал, сказал наконец долгожданное: «Все – говно!» – но и тут сфальшивил, и убежал варить чай, и пропал, казалось, навсегда.