– Нет, – отвечала Анна, зардевшись, и добавляла кокетливо: – Я вас боюсь.
– Надо быть посмелей, – и глядел при этом на Вульфа; тот опускал глаза и принимался тереть ладонь о ладонь.
– В жмурки! – диктаторским тоном приказала внезапно Евпраксия, как только встали из-за стола.
Пушкин ее поддержал, и маленького деспота послушались все: в жмурки так в жмурки!
– Как ты сказал? – спросил Вульф.
– Я сказал: «Будь посмелей!»
– То есть?
– А то вот и есть! – ответил загадочно Пушкин, намекая глазами на многое.
Сумерки шли от реки, прохладою веяло с пруда. Дуб на пригорке, еще молодой, но уже умевший насупить крепкую крону, колыхал над водой своими широкими лапами важно и многозначительно. Далеко, кругами, ширясь и замирая, плыли звуки от дома: выкрики, смех, всплески ладоней. Прасковья Александровна сидела одна на скамье у пруда. В играх участия она не принимала и слушала издали. Чувства ее в этот вечер двоились. Ей было приятно по-настоящему, что вся молодежь эта шумела на воле, как только что отроившийся рой, что там веселились так простодушно, но было и грустно, что она здесь одна и никто ее, верно, даже не вспомнит. Она не любила подобных своих состояний и, как всегда, нашла себе выход, минуя разноречивые чувства, и мысли ее без особых усилий потекли по привычному руслу…
Хозяйство! Вот где она была полновластна: здесь все от нее исходило и к ней возвращалось, тут все заботы были – ее, удачи и неудачи – ее. Затеяла строить новый дом – большой, настоящий, совсем не такой, как этот полусарай, оставшийся от покинутой парусинной фабрики. Брало сомнение, хватит ли сил. Урожай был хорош, это правда, но… И потекли бесконечные «но»… Иные зачеркивались, с другими трудней, и все же, как бы то ни было, волновавшие звуки теперь ее не досягали, ибо внутри была водворена тишина.
Она даже вздрогнула, когда кто-то на лету на нее наскочил. Быстрые руки обняли шею, и горячие, мокрые щеки толкнулись в лицо. Евпраксия задыхалась от бега и всхлипывала.
– Зизи, что с тобой? Перестань!
Это было так непривычно для матери. Бедовая девочка не баловала ее своей лаской. Но Евпраксия к ней прибежала совсем как ребенок, а куда же еще ребенку в обиде бежать, если не к матери?
– Ты плачешь? Да что? Расскажи!
– Пушкин… кричал… Перстень… отняли! Он мне принес показать, а я думала – он подарил!
– Да кто подарил? Какой еще перстень?
– Лев подарил! А перстень от павы…
– Не понимаю. А кто же кричал?
– Пушкин кричал! – И она затопала от обиды ногами. Долго Прасковья Александровна ничего не могла понять. Но понемногу все прояснилось. Лев принес перстень, который ему подарила какая-то будто бы пава-венецианка. А перстень оказался вовсе не его, а Александра Сергеевича. И когда после жмурок стали играть в фанты, тут-то она и дала его как свой фант. А Лев его стал отнимать, а она не давала. А он говорит: не дарил, а только хотел показать… А Пушкин увидел и рассердился, и начал кричать.
– На тебя… он кричал?
– Зачем на меня! На брата сердился, а мне его жалко, Левушку… из-за меня! Мне Левушку жа-а-алко!
– Не плачь. Это их дело.
– И, кажется, камушек выпал, как мы возились, или что-то погнулось. Я убежала.
От дома давно уже слышалось:
– Где ты! Зизи! Зизи!
Евпраксия не отвечала и все еще жалась к матери.
– Все пустяки. Вытри глаза и пойдем. Никто на тебя не кричал.
– Еще бы! Пусть бы они только попробовали! – И она отошла, оправляя помятое платьице.
Позже смеялись над этой маленькой драмой. Но Пушкин действительно внезапно и сильно вскипел и выругал Льва. У того еще долго был виноватый и отчасти испуганный вид.
– А перстень-то, Лев мне сказал, оказался волшебный. Александру Сергеевичу морская волшебница его подарила, – еще не совсем успокоенная, шептала Евпраксия Анне; та сильно бледнела и не спускала глаз с Пушкина.
Все это, правда, могло быть и неприятно Прасковье Александровне, но Пушкин, как только вошла она на террасу, был уже вовсе другой. У него блестели глаза, и он веселее был вдвое, точно действительно коснулась его та рука, что подарила ему талисман.
– Простите! Простите меня! Я, кажется, эту малютку перепугал.