Так Джим иллюстрировал примером моральный эффект своей военной победы. Эффект действительно был велик. Он привел его от войны к миру и через смерть — к сокровенным тайнам жизни народа; но мрак страны, раскинувшейся под сияющим солнцем, по-прежнему казался непроницаемым, окутанным вековым покоем. Его свежий молодой голос (прямо поразительно, как мало сказывались на нем годы) легко плыл в воздухе и несся над неизменным ликом лесов, так же, как звук больших пушек в то холодное утро, когда Джим заботился лишь о том, чтобы сдержать дрожь.
Когда первые косые лучи солнца ударили в неподвижные верхушки деревьев, вершина одного холма огласилась тяжелыми залпами и окуталась белыми облаками дыма, а с другого холма послышались удивленные крики, боевой клич, вопли гнева, изумления, ужаса. Джим и Дэн Уорис первые добежали до частокола. Легенда повествует, что Джим одним пальцем выбил ворота. Он, конечно, с беспокойством отрицал этот подвиг.
— Весь частокол, — настойчиво объяснял он, — довольно-таки жалкое укрепление; шериф Али полагался главным образом на неприступный холм. Кроме того, заграждение было во многих местах уже пробито и держалось только чудом. Джим налег на него плечом и упал во двор. Если бы не Дэн Уорис, — татуированный дикарь пригвоздил бы его копьем к воротам, как Штейн пришпиливает своих бабочек. Третий человек, ворвавшийся за частокол, был, кажется, Тамб Итам, слуга Джима, малаец с севера, пришелец, который случайно забрел в Патюзан и был насильно задержан раджой Аллангом и назначен гребцом одной из его лодок. Оттуда он удрал при первом удобном случае и, найдя у Буги приют ненадежным да вдобавок и очень мало еды, поступил на службу к Джиму. Лицо у него было очень темное и плоское, глаза выпуклые и как бы налитые желчью. Что-то фанатическое было в его преданности «белому господину». Он не отставал от Джима, словно мрачная его тень. Во время официальных приемов он следовал за ним по пятам, держа руку на рукоятке криса и свирепыми взглядами никого не подпуская. Джим сделал его своим мажордомом, и весь Патюзан его уважал и ухаживал за ним, как за особой очень влиятельной. При взятии крепости он отличился, сражаясь с методической яростью. По словам Джима, штурмовая колонна налетела так быстро, что, несмотря на панику, овладевшую врагом, «пять минут во дворе шел жаркий бой врукопашную, пока какой-то идиот не поджег навесы из листьев и сена, и мы все должны были оттуда убраться».
Враг, видимо, был разбит наголову. Дорамин, неподвижно сидевший на склоне холма под дымом пушек, медленно растекавшимся над его большой головой, встретил новость глухим ворчанием. Узнав, что сын его невредим и гонит врага, он безмолвно попытался встать; слуги поспешили к нему на помощь; поддерживаемый под руки, он с величайшим достоинством удалился в тенистое место, где улегся спать, с головы до ног закрытый куском белого полотна.
Патюзан был охвачен страшным возбуждением. Джим говорил мне, что, поворачиваясь спиной к тлеющему частоколу и полуобгоревшим трупам, он мог видеть с холма, как время от времени на открытые площадки перед домами по обеим сторонам реки суетясь выбегали люди и через секунду снова скрывались. Снизу слабо доносился оглушительный грохот гонгов и барабанов. Развевались бесчисленные флаги, словно маленькие белые, красные, желтые птицы, под коричневыми крышами.
— Должно быть, вы были в восторге? — прошептал я, заражаясь его волнением.
— Это было… грандиозно! Грандиозно! — громко воскликнул он, широко раскинув руки.
Этот жест меня испугал, словно я увидел, как он открывает тайны своего сердца сиянию солнца, угрюмым лесам, стальному морю. Внизу город отдыхал на берегах задремавшей реки.
— Грандиозно! — повторил он шепотом самому себе.
Действительно это было грандиозно — успех, завоеванная земля, по которой он ступал, слепое доверие людей, вера в самого себя, вырванная из огня… Все это, как я предупреждал, умаляется в моем рассказе. Не могу передать вам словами впечатление полного его одиночества. Знаю, конечно, что там он был оторван от себе подобных, но скрытые в нем силы заставили его так близко войти в окружающую его жизнь, что это одиночество казалось лишь следствием его могущества. И величие его подчеркивалось одиночеством. Никого, с кем бы можно его сравнить, не было, словно он был одним из тех исключительных людей, о которых следует судить лишь по величию их славы; а слава его, прошу помнить, гремела на много миль вокруг. Вам пришлось бы грести, работать баграми или проделать долгий трудный путь, пробиваясь сквозь джунгли, чтобы не слышать ее голоса. Голос этот не был трубным гласом той порочной богини, которая нам всем известна, не был наглым и бесстыдным. Он был окрашен безмолвием и мраком страны, не имеющей прошлого, — страны, где этот голос был единственной правдой каждого преходящего дня. В нем чувствовалось что-то от того безмолвия, которое сопровождало вас в неисследованную глубь страны; он неустанно звучал подле вас, всепроникающий и настойчивый, срывался с уст шепчущих людей, исполненный изумления и тайны.