Но он был слишком интересен или слишком несчастен. К черту или хотя бы к Честеру послать его было нельзя. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жуткую, молчаливую борьбу и задыхался, ловя ртом воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз… и не бросился. И чувство крепло во мне, пока он оставался там — на веранде, слабо вырисовываясь на фоне ночи, словно стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.
Неожиданно раздался тяжелый грохот, я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Вспышки не умирали непостижимо долго. Гром усиливался, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над океаном света. После ярчайшей вспышки с оглушительным треском упала тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он распался на атомы. Пронесся шумный вздох, чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали деревья, захлопывали двери и окна во всем доме.
Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом; мысль о том, что он сейчас скажет, вызвала во мне беспокойство, граничащее со страхом.
— Папиросу… можно? — спросил он.
Не поднимая головы, я подвинул коробку с папиросами.
— Я… я хочу курить, — пробормотал он.
Я вдруг оживился.
— Сию минуту я кончаю, — любезно бросил я ему.
Он прошелся по комнате.
— Гроза прошла, — услышал я его голос.
С моря, словно сигнал бедствия, донесся далекий удар грома.
— Рано начинаются в этом году муссоны, — произнес он, стоя где-то за моей спиной.
Этот спокойный тон ободрил меня, и, надписав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но некоторое время не поворачивался ко мне лицом.
— Ну, что ж! Я выпутался неплохо, — проговорил он, неожиданно поворачиваясь, — Кое-что уплатил… немного. Интересно, что теперь будет.
Его лицо было бесстрастно, но слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него. Он принужденно улыбнулся и продолжал:
— Все же я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень уютно…
В саду лил дождь; звуки в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казались пародией на бурное горе, рыдания и слезливые жалобы, прерывавшиеся неожиданными спазмами.
— Настоящее убежище… — пробормотал он и умолк.
Слабая вспышка молнии ворвалась в черные проемы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подойти — мне не хотелось снова встретить отпор, — как вдруг он тихонько рассмеялся.
— Да, бродяга теперь…
Папироса тлела между его пальцами…
— Нет ни одного, ни одного… — медленно заговорил он, — и однако…
Он замолчал; дождь усилился.
— Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! — прошептал он отчетливо, уставившись на мои ботинки.
Я даже не знал, что именно он так сильно жаждал вернуть и чего ему так не хватало. Быть может, не хватало слов, чтобы это выразить. Идиот, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня.
— Ну, что ж, возможно… Если жизнь будет долгая, — враждебно пробормотал я сквозь зубы. — Не слишком на это рассчитывайте.
— Клянусь! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, — сказал он с мрачной уверенностью, — Если это дело не могло меня пришибить — бояться нечего, что не хватает времени выкарабкаться и…
Он посмотрел наверх.
Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия брошенных и падших, — армия, которая, опускаясь все ниже, заполняет все канавы земли. Как только он выйдет из моей комнаты, покинет это «убежище», он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. И однако я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить. Так человек не смеет пошевельнуться из страха упасть на скользкой почве. Лишь пытаясь помочь другому, замечаем мы, как непонятны и туманны эти существа, которым даны, как и нам, лучи солнца и сияние звезд. Кажется, будто одиночество — суровое и непреложное условие бытия — оболочка из плоти и крови, на которую устремлены наши взоры, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь безутешный и ускользающий призрак; мы его не видим, и ни одна рука не может его коснуться. Страх его потерять и заставлял меня молчать, ибо во мне с непреодолимой силой вспыхнуло убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему упасть во мрак.