После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно не переставал наблюдать за впечатлением, какое производили его слова. Не ко мне он обращался, он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразумным спутником его существования. То было судебное следствие, которое не судьям вести, — важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джиму нужен был союзник, сообщник, соучастник. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в словесном состязании, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам — как почетным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.
Я не могу объяснить вам, ибо вы его не видели, не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждают понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность правды и искренность лжи. Он апеллировал сразу к двум лицам — к лицу, какое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у нас у всех обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Да, он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Если хотите, случай был незначительный: погибший юноша, один из миллиона, но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом себе…
Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил.
— Да, конечно, я виноват. Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость — иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный, вот именно. Я видел стольких людей, с иными я близко соприкасался — все равно, как с этим парнем, и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо…
Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали; только хозяин как бы с неохотой прошептал:
— Вы так утонченны, Марлоу.
— Кто? я? — тихо сказал Марлоу. — О, нет! Но он — Джим — был утонченным; и я, как бы ни старался получше рассказать эту историю, все равно пропускаю множество оттенков — они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами. Ибо он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!.. Клянусь Юпитером, он был удивительным парнем. Он говорил мне, что ни с чем не побоялся бы столкнуться — это так же верно, как и то, что он сидит передо мной. И ведь он в это верил. Говорю вам, — это было удивительно наивно… и вместе с тем грандиозно. Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить. Он был уверен, что по чести, — заметьте, «по чести» — ничто не могло его испугать. Еще с тех пор, как он был «вот таким» — «совсем мальчишкой», — он готовился ко всему, с чем можно встретиться на суше и на море. Он с гордостью признавался в своей предусмотрительности. Он измышлял всевозможные опасности и способы обороны, ожидая худшего и собираясь с силами. Должно быть, он всегда пребывал в состоянии экзальтации. Можете вы себе это представить? Ряд приключений, столько славы, такой победный путь. И каждый день своей жизни он венчал ощущением собственной своей проницательности. Он забылся; глаза его сверкали, и с каждым его словом мое сердце, опаленное его нелепостью, все сильнее сжималось. Мне было не до смеха, а чтобы не улыбнуться, я сделал каменное лицо. Он стал проявлять все признаки раздражения.
— Случается всегда неожиданное, — сказал я примирительно.
Мое недомыслие вызвало у него презрительное междометие. Полагаю, он хотел этим сказать, что неожиданное не могло его затронуть; лишь одно непостижимое могло одержать верх над его подготовленностью. Он был застигнут врасплох, он проклинал море и небо, судно и людей. Все его предали. Им овладела та высокомерная покорность, которая мешала ему пальцем пошевельнуть, в то время как остальные трое, отчетливо уяснившие себе положение, в отчаянии пыхтели над лодкой. Что-то у них там не ладилось. Очевидно, второпях они как-то ухитрились защемить болт переднего блока лодки и, поняв, чем грозила их оплошность, окончательно потеряли рассудок. Должно быть, славное это было зрелище: яростные усилия этих негодяев, которые копошились на неподвижном судне, застывшем в мечтании спящего моря, боролись за освобождение лодки, ползали на четвереньках, вскакивали, друг на друга огрызались — на грани убийства, готовы были вцепиться друг другу в горло. Удерживал их только страх смерти, которая безмолвно стояла за ними, словно непоколебимый и хладнокровный надсмотрщик. О, да! Зрелище было удивительное. Он видел это все, он мог говорить об этом с презрением и горечью; мельчайшие детали он воспринял каким-то шестым чувством, ибо он клялся мне, что стоял в стороне и не смотрел ни на них, ни на лодку, — не бросил ни единого взгляда. И я ему верю. Мне думается, он слишком был поглощен зрелищем жутко накренившегося судна, угрозой, вставшей в момент полной безопасности, был зачарован мечом, на волоске висящим над его пылкой головой фантазера.