Я не спросил Джима, как он себя чувствовал в течение тех десяти дней, которые провел на борту «Эвондэля». Судя по тому, как он рассказывал, я мог заключить, что он был ошеломлен сделанным открытием — открытием, касавшимся его лично, и, несомненно, пытался объяснить это единственному человеку, который способен был оценить все потрясающее величие этого откровения. Вы должны понять, что он отнюдь не старался умалить его значение. В этом я уверен; здесь и коренится то, что отличало Джима от остальных. Что же касается ощущений, какие он испытал, когда сошел на берег и услышал о непредвиденном завершении истории, в которой сыграл такую жалкую роль, то о них он мне ничего не сказал. Да и трудно это себе представить.
Почувствовал ли он, что почва уходит у него из-под ног? Хотелось бы знать… Но, несомненно, ему скоро удалось найти новую опору. Он прожил на берегу целых две недели в доме для моряков; в то время там жили еще шесть-семь человек, и от них я кое-что слышал о нем. Их мнение сводилось к тому, что, помимо прочих его недостатков, он был угрюмой скотиной. Эти дни он провел на веранде, забившись в кресло, и выходил из своего убежища лишь в часы еды или поздно вечером, когда отправлялся бродить по набережной в полном одиночестве, оторванный ото всех, нерешительный и молчаливый, словно бездомный призрак.
— Кажется, я за все это время ни единой живой душе не сказал и двух слов, — заметил он, и мне стало его очень жалко. Тотчас же он добавил: — Один из тех парней непременно бы брякнул что-нибудь такое, с чем я не мог бы примириться, а ссоры я не хотел. Да, тогда не хотел. Я был слишком… слишком… мне было не до ссор.
— Значит, та переборка в трюме все-таки выдержала? — беззаботно сказал я.
— Да, — прошептал он, — выдержала. И, однако, я могу вам поклясться, что чувствовал, как она качалась под моей рукой.
— Удивительно, какое сильное давление может выдержать старое железо, — сказал я.
Откинувшись на спинку стула, вытянув ноги и свесив руки, он несколько раз кивнул головой. То было грустное зрелище. Вдруг он поднял голову, выпрямился, хлопнул себя по ляжке.
— Ах, какой случай упущен! Боже мой! Какой случай упущен! — воскликнул он, но это последнее слово «упущен» прозвучало словно крик, вырванный болью.
Он снова замолчал и уставился в пространство, жадно призывая этот случай — упущенный случай отличиться; на секунду ноздри его раздулись, словно он втягивал пьянящий аромат этой неиспользованной возможности. Его взгляд уходил в ночь, и по его глазам я видел, что он стремительно рвется вперед, туда — в фантастическое царство безрассудного героизма. Ему некогда было сожалеть о том, что он потерял, — слишком он был озабочен тем, что ему не удалось получить. Он был-очень далеко от меня, хотя я и сидел на расстоянии трех футов. С каждой секундой он все глубже уходил в мир романтики. Наконец, он проник в самое его сердце. Странное блаженство осветило его лицо, глаза сверкнули при свете свечи, горевшей на столе между нами; он улыбнулся. Он проник в самое сердце — в самое сердце. То была экстатическая улыбка. Мы с вами, друзья мои, никогда не будем так улыбаться. Я вернул его на землю словами:
— Если бы вы не покинули судна… Вы это хотели сказать?
Он повернулся ко мне; взгляд его был растерянный, в нем была такая мука. Лицо недоуменное, испуганное, страдальческое, словно он упал со звезды. Ни вы, ни я никогда не будем так глядеть. Он сильно вздрогнул, как будто холодный палец коснулся его сердца. Потом он вздохнул.
Я был настроен не особенно милостиво. Он провоцировал меня своими противоречивыми признаниями.
— Печально, что вы не знали раньше, — сделал я нехорошее замечание.
Но вероломная стрела упала, не причинив вреда, упала к его ногам, а он не подумал о том, чтобы ее поднять. Быть может, он даже ее и не заметил. Развалившись на стуле, он сказал:
— Черт возьми! Говорю вам, она шаталась. Я поднимал лампу вдоль железного клина там, внизу, когда куски ржавчины величиной с мою ладонь упали с переборки. — Он провел рукой по лбу. — Переборка дрожала и шаталась, как живая, когда я смотрел на нее.