Не знаю, объясняется ли это унынием, охватившим меня после поражения, какое я понес час тому назад в борьбе с призраком страха, но без сопротивления я дал Корнелиусу завладеть собой. Я должен был выслушивать признания и сталкиваться с вопросами, на которые нет ответа. Тягостно это было, но презрение, необъяснимое презрение, какое вызывал во мне вид этого человека, помогло вынести испытание. Корнелиус, конечно, в счет не шел. Да и все было неважно, раз я решил, что Джим, — единственный, кто меня интересовал, — подчинил себе, наконец, свою судьбу. Он мне сказал, что удовлетворен… почти. Это больше, чем смеют сказать многие из нас. Я — не смею, хотя как будто имею право считать себя достаточно хорошим! И, думаю я, — никто из вас не смеет…
Марлоу приостановился, словно ждал ответа. Никто реплики не подал. Он снова заговорил: — Ну, хорошо! Пусть никто не знает, раз правду может вырвать у нас только какая-нибудь жестокая страшная маленькая катастрофа. Но он — один из нас, и он сказал, что удовлетворен… почти. Вы только подумайте! Почти удовлетворен! Можно чуть ли не позавидовать его катастрофе. Почти удовлетворен.
После этого ничто не имело значения. Ведь неважно, что кто — то его подозревал или доверял, кто-то любил или ненавидел… в особенности — если ненавидел Корнелиус.
Однако в конце концов и в этом было своего рода признание. Судите о человеке не только по его друзьям, но и по врагам, а этого врага Джима ни один порядочный человек не постыдился бы назвать своим врагом, хотя и не придавал бы ему особого значения. Так смотрел на него Джим, и взгляд этот я разделял; но Джим пренебрегал им из таких соображений:
— Дорогой мой Марлоу, — сказал он как-то, — я чувствую, что если иду прямым путем, ничто не может меня коснуться. Теперь, когда вы пробыли здесь достаточно долго, чтобы оглядеться, скажите откровенно, — вы не считаете, что я нахожусь в полной безопасности? Все зависит от меня, и, право, я в себе уверен. Худшее, что он мог сделать, это — убить меня. Я ни на секунду этой мысли не допускаю. Он не может, если только я сам не вручу ему для этой цели заряженное ружье, а затем подставлю ему спину. Вот каков этот тип. Но допустим, он это сможет сделать. Ну, так что ж? Я пришел сюда не для того, чтобы дрожать за свою жизнь, не так ли? Я сюда пришел, чтобы отгородиться стеной, и здесь я думаю остаться.
— Пока не будете удовлетворены вполне, — вставил я.
Мы сидели тогда под крышей на корме его лодки; двадцать весел поднимались одновременно по десять с каждой стороны и в такт ударяли по воде, а за нами Тамб Итам наклонялся то направо, то налево и пристально смотрел вперед, стараясь держать лодку посередине течения. Джим опустил голову, и последняя наша беседа, казалось, угасла. Он провожал меня до устья реки. Шхуна ушла накануне, спустившись с отливом по реке, а я задержался еще на одну ночь. И теперь он меня провожал.
Джим слегка на меня рассердился за то, что я вообще упоминал о Корнелиусе. Правда, я сказал немного. Субъект был слишком ничтожен, чтобы стать опасным, хотя ненависти в нем было столько, сколько он мог вместить. Через каждые два слова он называл меня «уважаемый сэр» и гнусавил у меня под боком, когда шел за мной от могилы своей «покойной жены» до ворот дома, где жил Джим. Он называл себя несчастным человеком, жертвой, раздавленным червем, умолял, чтобы я на него посмотрел. Я не хотел повернуть головы, но уголком глаз мог видеть его раболепную тень, скользившую позади моей тени, а луна, справа от нас, казалось, невозмутимо созерцала это зрелище. Он пытался объяснить, как я вам уже говорил, свое участите в событиях памятной ночи. Перед ним стоял вопрос: что целесообразнее? Как мог он знать, кто победит?
— Я бы спас его, уважаемый сэр! Я бы спас его за восемьдесят долларов, — уверял он приторным голоском, держась на шаг позади меня.
— Он сам себя спас, — сказал я, — и он вас простил.
Мне послышался какой-то смешок, и я повернулся к нему; и моментально он как будто приготовился удрать.
— Над чем вы смеетесь? — спросил я, останавливаясь.