— Значит, не соглашаешься? Зря… — Пока она говорила ему все это — и с болью, и со злобой одновременно, — Ипатьев смотрел на нее тоже как на слегка чокнутую, как бы не понимая и понимая, о чем речь, и думал, что такой ее он совсем никогда не ожидал увидеть; она, оказывается, во всей этой своей злобе и въедливости гораздо умней своего и его возраста, что-то у нее случилось или происходит такое в жизни, против чего он, Гена Ипатьев, — ноль без палочки; и, понимая теперь это, он почувствовал: жить без нее и без любви к ней ему теперь даже тяжелей, чем прежде, а верней — просто невозможно будет жить, а жить надо будет — и как же тогда жить?
— Наливай, Ипашка, наливай, солдатик, выпьем мы в последний раз за нашу бывшую любовь — и в путь-дорожку… Только учти — Томка теперь шутить не любит.
Ипатьев посидел несколько секунд как в столбняке и — делать нечего — разлил шампанское по стаканам.
— Ты же не замужем, — будто выказывая ход мыслей, обиженно проговорил Ипатьев.
— Есть у меня свой подарочек, не беспокойсь. И к слову — не чета вам всем. Не чета. Да и не в этом дело… — Она подняла стакан, но Ипатьев опять проговорил свое:
— Ты ведь не расписана с ним. Так?
— Нет, ты смотри — он все разузнал! Ну, Ипашка! А то, что он-то мне нужен, а ты — нет, знаешь?!
— Врешь ты все. Ты меня просто за нос водишь, — по-детски надув губы, обиделся Ипатьев.
— Слушай, товарищ Ипатьев, Геннадий Иванович, ты, когда встретился со мной, не заметил, я злая шла?
— Заметил.
— Вот. А разозлил меня, — Томка чокнулась с Ипатьевым, — мой начальник, тоже Геннадий Иванович, только Калашников. Мужик сволочной, клеймит меня потаскухой, ага, ты не ослышался, а сам, что ни день, клинья ко мне подбивает. Ты понял ключик?
Ипатьев не знал, что ответить, только сжал покрепче стакан в руке и на всякий случай кивнул.
— Ты меня в жены зовешь, а ведь я, как мужиков послушать, кем только за эти годы не стала… Так что лучше, Ипаша, берегись меня, забудь — будто и не знал никогда, потому что я одна знаю, какая я: может, лучше многих других — самых чистых и распрекрасных, и потому я злая на мир. И никто мне не нужен, кроме Мишки моего, запомни это раз и навсегда, дитятко солдатское! А теперь взгляни-ка, сколько там натикало?
— Семь. Без трех минут, — тусклым голосом ответил Ипатьев.
— Ну вот. Допиваем — и в дорогу. Была любовь и сплыла, и пора тебе, Ипашка, в автобус загружаться.
Томка допила шампанское, и Ипатьеву тоже ничего не оставалось, как допить свое.
— А то придет мой Мишка, а тут мужик сидит. Убьет еще нечаянно. Он парень из веселых…
— Хоть написать-то тебе можно?
— Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты, я смотрю, так ничего и не понял. — Томка поднялась из-за стола. — Бери свой чемоданишко — и потопали. Пока ноги несут… — уже на улице, во дворике, склонившись к уху Ипатьева, проникновенно добавила: — Ты же вроде дураком не был, а, Ипашка? Так что дурака не валяй. Забудь меня. Забудь. Обзаведись там какой-нибудь… детишки пойдут, работать начнешь, на молоко детишкам всегда принесешь. Жизнь прекрасная покатится. От души тебе говорю, перекрещусь даже! — от всего сердца.
Ипатьев на все это промолчал, а на вокзале сказал Томке — тоже проникновенно и тоже на ухо:
— Ждать буду. Поняла? В любой час приедешь — свадьбу сыграем. Ничего я тебе не рассказал о себе, не сумел… скомкал все…
— Эх, эх! — только и покачала головой Томка. — Дурной ты, оказывается, из армии вернулся. Ну да ничего, в поселке тебя пообломают — там только и ждут таких…
Уезжал Гена Ипатьев из города в тряском дребезжащем автобусе, чувствуя в груди глухую досаду — скорей всего на самого себя, не понимая и не осознавая толком всего, что сегодня было или говорилось за этот вечер, а та, к которой он ехал из армии — разобраться, понять ее, почему перестала писать и что вообще с ней творится, обошлась с ним как со щенком, по-другому нельзя и назвать было, — скрытная стала Томка, взрослая, колючая какая-то, сам черт ее не разберет…
Вскоре Гена Ипатьев задремал, и только на каждом сильном толчке дороги тяжелая мысль его будто вновь пробуждалась и туго-болезненно начинала свой новый ход.