Пока я стояла и смотрела на них, меня охватила странная, уже не раз посещавшая меня иллюзия: не я ухожу, потому что я не в силах расстаться с Африкой — нет, сама страна медленно, с суровой торжественностью отступает от меня, как море во время отлива. И странная процессия, шествующая сюда — на самом деле состоит из моих сильных, юных танцоров с упругими мускулами, которых я видела вчера и позавчера, но они усыхают у меня на глазах, они уходят от меня навсегда. Они уходили посвоему, почти неприметно, в танце, и мой народ был со мной, а я-с ним, и все были довольны и счастливы.
Старики молчали, даже между собой не переговаривались — берегли силы для предстоящего испытания.
Но в ту минуту, когда танцоры уже заняли места и готовы были начать танец, ко мне в дом явился аскари из Найроби с письмом, в котором предписывалось отменить Нгому.
Я ничего не могла понять, письмо застало меня врасплох, и пришлось перечитать его два или три раза. Принесший письмо аскари был настолько подавлен величием празднества, которое он испортил, что ни слова не сказал ни старикам, ни моим домашним, и вообще вел себя совсем не так, как свойственно аскари, которые любят показать свою власть над остальными туземцами не бахвалился, не красовался, был тише воды, ниже травы.
За всю мою жизнь в Африке мне не приходилось переживать более горьких минут. Ло тех пор я не знала, что у меня в сердце может подняться такая буря возмущения против того, что со мной происходит. Говорить я и не пыталась; я давно поняла всю тщету слов.
Старики кикуйю стояли, как стадо старых овец, их глаза смотрели из-под сморщенных век прямо мне в лицо. Они были не в силах в один момент отказаться от того, к чему стремились всем сердцем, у некоторых из них ноги слабо дергались, словно в конвульсиях; они пришли танцевать, они должны танцевать. Но я все же сказала им, наконец, что наша Нгома отменена.
Я предвидела, что эта весть обретет у них в головах совершенно иной смысл, но какой — не знала. Может быть, они сразу же поняли, насколько бесповоротно отменена наша Нгома — по той причине, что танцевать было не для кого, ведь меня больше нет. А может, они подумали, что великое празднество, небывалая Нгома, уже совершилась, и оно затмило, уничтожило своим великолепием все остальное, а раз оно окончилось, то и всему конец.
Маленькая туземная дворняжка, воспользовавшись тишиной, тявкнула во весь голос, а в моей памяти отозвалось эхо:
...все собачонки здесь — Трэй, Бланш и Душка — лают на меня.
Каманте, которому было поручено раздать старцам табак после танца, проявил свою обычную сообразительность, счел момент подходящим и без лишних слов выступил вперед с большой калебасой, наполненной табаком. Фарах было сделал ему знак отойти назад, но Каманте был кикуйю, он понимал старых танцоров и поступил по-своему. Понюшка табаку — это нечто реальное, осязаемое. И мы стали раздавать табак старикам. Немного спустя все они ушли.
Мне кажется, что из всех оставшихся на ферме людей больше всего горевали о моем отъезде старухи. За плечами у этих старых женщин была тяжкая, жестокая жизнь, и сами они под ее тяжестью стали жесткими, как кремень, и, подобно старому мулу, готовы были укусить исподтишка, если представится случай. Никакая болезнь их не брала, они выживали лучше, чем мужчины, и были более неукротимы, более независимы, чем мужчины, потому что были начисто лишены способности восхищаться. Они родили множество детей и видели, как многие из них умирают; ничто на свете уже не могло их напугать. Они таскали чудовищные связки хвороста, которые поддерживал ремень, охватывающий лоб — весом фунтов в триста; шатались под тяжестью, но не сдавались; они обрабатывали жесткую почву на своих шамбах, согнувшись пополам, вниз головой, с раннего утра до поздней ночи.
И отселе ищет жертву себе, и глаза ее видят издалека. Сердце ее жестко, как камень, да, жестко, как кусок нижнего жернова. Над страхом она насмехается. Когда поднимает она себя высоко, она издевается и над лошадью, и над всадником. Станет ли .она о многом умолять тебя? Станет ли она говорить тебе слова ласковые?