Были у меня и другие планы — например, завести молочную ферму и снабжать молочными продуктами соседей. Мы жили в нездоровой местности, то есть в этих местах свирепствовала тяжелая форма лихорадки, и чтобы уберечь породистый скот, его надо было профилактически обрабатывать, купая в специальном растворе. Это невыгодно при конкуренции со скотоводами из более здоровых мест, но зато я жила так близко от Найроби, что могла бы отправлять туда молоко на повозках с самого раннего утра. У нас в свое время было стадо породистых коров, и мы вырыли прекрасный прудок, где их можно было купать. Но нам пришлось их распродать, пруд зарос травой, и потом всегда напоминал мне поверженные, как бы опрокинутые вниз головой руины воздушного замка. Впоследствии, когда я по вечерам выходила в часы дойки к загонам Мауге и Канину, до меня доносился сладостный запах коров, и у меня начинало щемить сердце — как я мечтала тогда о собственных хлевах, о своей молочной ферме! А когда мне случалось ехать верхом по равнине, я живо воображала себе рассыпанные по пастбищу, как цветы, стада пестрых коров.
Но с годами эти видения как бы уходили все дальше, и, наконец, совсем скрылись из глаз. Я бы не очень грустила о них, если бы не прогорела на кофе, если бы мне удалось сохранить свою ферму.
Ферма — это тяжкое бремя, и нести его в одиночку очень трудно. Мои туземцы и даже мои белые родственники перекладывали все тревоги, все заботы на мои плечи, и мне по временам мерещилось, что даже волы на ферме, даже кофейные деревья — и те норовят свалить все на меня. Казалось, что и люди, и бессловесные существа както сговорились между собой, и все сошлись на одном: я виновата даже в том, что дожди запоздали и что ночи стоят холодные. И по вечерам мне самой казалось, что неприлично сидеть спокойно с книгой в руках; меня гнал из собственного дома страх грядущего бездомья. Фарах знал обо всех моих горестях, но неодобрительно относился к моим ночным прогулкам. Он говорил, что около самого дома на закате видели леопардов; вечерами он обычно стоял, почти невидимый, на веранде — в сумерках лишь смутно белела его одежда — и дожидался моего возвращения. Но я была так поглощена своими грустными мыслями, что будто и не слышала о леопардах; я понимала, что бродить ночами, в темноте, по дорогам вокруг фермы, словно совершая ночной обход, совершенно бессмысленно, это мне не поможет, и все же продолжала бродить по ночам, как призрак — люди так и говорят: «тут бродит привидение», а зачем, куда оно бредет, никто не знает.
За два года до окончательной разлуки с Африкой я побывала в Европе. Обратно я приехала как раз к сбору кофе, а это значит, что до того, как я попала в Момбасу, я не могла ничего узнать о новом урожае. На пароходе я неотступно об этом думала: когда я чувствовала себя хорошо и жизнь мне улыбалась, я надеялась получить по семьдесят пять тонн с акра, но стоило мне занемочь или расстроиться, как я думала: нет, не собрать нам с акра больше шестидесяти тонн!
Фарах приехал встречать меня в Момбасу, и я не решалась сразу спросить его об урожае — мне было страшно. Мы немного поговорили о всяких других событиях на ферме. Но вечером, когда я уже собиралась лечь спать, я не выдержала и спросила — сколько тонн в среднем собрали на ферме. Сомалийцы, как правило, сообщают о бедствиях с нескрываемым удовольствием. Но Фарах был очень расстроен, лицо у него помрачнело; он молча стоял у двери, полузакрыв глаза и закинув голову, потом, совладав со своим горем, выговорил: «Сорок тонн, мемсаиб».
И тут я поняла, что нам уже не подняться. Весь мир вокруг меня вдруг как-то потускнел, выцвел, и убогий, душный гостиничный номер в Момбасе с его бетонированным полом, колченогой железной кроватью и ветхой противомоскитной сеткой, превратился в устрашающий символ мира, лишенного жизни, без единого украшения, без той малости, что скрашивает жизнь человека. Я больше не говорила с Фарахом, и он вышел, тоже не сказав ни слова — а с ним ушла и последняя крупица человеческого тепла в холодном мире.
Но все же в человеческой душе таится огромная сила, она не дает нам окончательно пасть духом, и глубокой ночью я вдруг, как старик Кнудсен, сказала себе, что сорок тонн — все же лучше, чем ничего, а вот пессимизм — это смертный грех. Как бы то ни было, я возвращаюсь к себе домой, я снова увижу свой дом за поворотом дороги. Там мой народ, и ко мне еще будут приезжать погостить мои друзья. Через десять часов я увижу из окна вагона на юго-западе, в голубом небе очертания синих гор Нгонго.