— Точно! — сказал я. — Обидели. Глубоко, до слез! — Слезы тут же появились на моих глазах. — И все это так несправедливо! Как будто бы я деляга какой-то. А все зависть и человеческая неблагодарность… Все потому, что я чище и выше других!
— Нет, нет, — сказала она. — Ты чересчур уж хорошо к себе относишься. Давай разберемся.
Только этого мне недоставало.
— Да что разбираться! Что разбираться! — сказал я. — У меня и времени на это нет. Я же целый день ношусь: то одному что-то устраиваю, то другому. Вот уже надо бежать чужого ребенка из колледжа забирать.
— Так зачем же ты пришел?
— За одним только словом! — сказал я. — Скажи, вот если б я проходил по школе, а ты шла мне навстречу, ты могла бы обо мне подумать: «Какой славный!»?
— Господи! Вот только сегодня это было: ты шел по коридору, а я подумала: «Какой славный!»
— Спасибо, — сказал я. — Больше мне ничего не надо. Кстати, я тебе сейчас устрою разговор с Чувалом. Он должен быть недалеко. Вот уж с ним ты поговоришь так поговоришь. Жди тут, не заходи в квартиру!
Она кивнула, вид у нее был здорово растерянный.
Я еще из парадного начал делать знаки Чувалу.
— А ну бегом! — сказал я.
Пришлось его втолкнуть в парадное, он сопротивлялся. Хиггинс мне помог. Чувал сдался и побежал вверх. По-моему, он плохо понимал, что с ним происходит.
— Вот так, Хиггинс, — сказал я, — не хочет он устраивать своих дел. Эгоист. Ты, надеюсь, понял, что я хочу сказать?
Хиггинс признался, что не понял.
— Хорошо, Хиггинс, — сказал я, — постараюсь тебе объяснить. Только мысль эта настолько важная, что упаси бог ее изувечить. Не будем ее с наскоку брать. Ты постой возле того дерева, а я постою под этим, и будем надеяться, что мысль моя созреет раньше, чем каштаны.
Хиггинс отошел и о чем-то своем задумался. А я присел на корточки, подобрал палочку и подсчитал без калькулятора, вычерчивая цифры на земле, сколько полезных дел я мог бы устроить для себя за последние три дня, если бы не старался для других. Я задумался и думал не меньше пяти минут — как мама Хиггинса советовала. Потом я подозвал Хиггинса и выложил перед ним созревшую, гладенькую, как каштан, мысль.
— Так вот, Хиггинс, — сказал я, — устраивать свои дела — священная обязанность каждого человека. И те, кто думает иначе, ничего в жизни не смыслят. На что надеются такие люди? На то, что их дела будут устраивать другие. А если другим не захочется? Тогда эти люди всю жизнь будут неустроенными и несчастными. Но разве для того, Хиггинс, мы рождаемся на свет, чтобы быть несчастными? Конечно, нет. Мы счастливыми хотим быть. Попробуй кому-нибудь намекнуть, что он будет несчастным. Да человек же распсихуется, начнет обзываться. И будет прав. Но с другой стороны, Хиггинс, разве я могу быть счастливым среди несчастных и неустроенных? Нет! Мне будет жаль их, хоть они и пальцем будут на меня показывать и пронырой обзывать. Это, Хиггинс, таким способом они заставляют меня свои дела устраивать… Но есть еще один вопрос, Хиггинс: что приятней, устраивать свои дела или чужие? Нет-нет, не торопись с ответом. Иди под свое дерево и подумай.
Я посидел на корточках и почертил палочкой по земле.
— Нет, Хиггинс, — крикнул я, — не отвечай! Я сам отвечу, потому что тебе не придет в голову то, что мне сейчас пришло.
Я пошел под каштан Хиггинса и стал ему излагать новую, только что созревшую мысль.
— Чужие дела, Хиггинс, устраивать приятней, — сообщил я. — Это праздник души. А свои? Не очень приятно. Ты свое дельце устроил, а тебя что-то тревожит. И ты начинаешь новое дельце устраивать, чтоб от тревоги избавиться. И так без конца. Только не всякому разобраться, что его тревожит. Хотя, казалось бы, и дураку должно быть ясно, что тревожит его совесть. Ведь сделать что-то только для себя — это все равно что съесть бутерброд с икрой в парадном, как будто по секрету от других. Ты не пробовал? Не советую. Я однажды съел, так меня три дня совесть мучила. В общем, Хиггинс, окажи мне любезность, позволь мне сварганить для тебя одно дельце: хочу организовать твою жизнь, пристроить тебя к родному человеку. Ты не против?