— А касаемо помпохоза — подберем. Тож временно. И Федорук и Новожилов не таковские мужики, чтоб не выйти.
Оптимизм Емельянова был излишен, но это поддерживало у Скворцова надежду: отряд потрепан, но не разгромлен. Политруки умеют свой оптимизм передать любому задубелому строевику, вроде лейтенанта Скворцова. Курили, кашляли, отхаркивались. Емельянов рассказывал о своей группе: треть погибла, в том числе раненые — мина упала рядом с носилками, и носильщиков скосило, а вновь раненых не было, все живы-здоровы. Решили зайти в хату, где расположилась группа, а после уж отзавтракать у Скворцова. Вообще жить им надо, как и раньше, совместно — командиру, комиссару, начальнику штаба.
— Стецько поселился со мной в хате.
— Ну, и я у тебя обоснуюсь.
Скворцову подумалось: он рад, очень рад, что Емельянов со своей группой вышел из окружения. И радость его должна быть открытей, что ли. Вон ведь как обрадовался встрече Емельянов. Светится и сияет. Слишком уж он сдержан, Скворцов. И делалось обидно за Емельянова, славного малого, и неловко за себя, малого, видать, не весьма славного. Скворцов тронул Емельянова за локоть, сказал:
— Константин Иванович, осторожней: яма.
— Учту, — сказал Емельянов. — А в ямы сваливаться комиссарам не резон.
Не отпуская его локоть, Скворцов начал рассказывать, как организована охрана подступов к деревне — многословно, сбивчиво, дивясь своей многословности и сбивчивости. Емельянов слушал, не перебивая. Сказал:
— Побаниться б! А после баньки б кружку-другую!..
—Чаю? И это найдется.
— Чаю! — Емельянов рассмеялся; чужой смех прозвучал для Скворцова, как собственный, освобождающий от скованности и гнета.
Завтракали они втроем: Скворцов, Емельянов и воротившийся с проверки постов Роман Стецко; пытались усадить за стол и Василя, но он вызвался пособлять хозяйке, и она сказала:
— Та нехай, а перекусишь со мной…
Оголодавший Емельянов удерживал себя, чтобы не накинуться на еду, — стеснялся хозяйки и товарищей. А они, уже отошедшие от голодухи, старались не смотреть на него. Роман Стецько рассказывал, как он чуть не искупался на рассвете в озере, оступившись на берегу. Скворцов слушал рассеянно, Емельянов кивал с набитым ртом. Про то, что хоть намеком связано с отрядом, молчок. Хозяйка — добрая душа, но бдительность — наше оружие, как повторял Павло Лобода. И обедали и ужинали втроем. При свете дня ожидали, что кто-то из партизан выйдет из лесу. Не дождались. Вечером, поужинав и уложив спать Василя, снова и снова оценивали обстановку, прикидывали, что предпринять, чтобы отряду побыстрей, как сказал Емельянов, обрести боевую форму; хозяйка не мешала: тоже отправилась на боковую, похрапывала за дощатой перегородкой. Говорили приглушенно, словно боясь полными голосами сбить пламя каганца. По столу шастали тараканы, стригли воздух вахмистрскими усищами, срываясь со стола, жирно шлепались о земляной пол. Под вечер подморозило, подсушило, в хате было прохладно.
Курили на крылечке. Дождь прекратился, тучи раздергивало, очищающееся небо изрешечено звездами. Ветер не слабел, упруго толкал в грудь. Ни выстрела, ни колесного скрипа, ни бряцания оружия, ни собачьего бреха. Тишина глубокая, промороженная, сухая, могущая зазвенеть сама собой. Какая выпадает под Новый год. Не так уж далеко до него, до сорок второго. Что-то сулит, что принесет сорок второй? Предновогодняя словно тишина, и звезды — пулевые пробоины, и огоньки цигарок — как те же звезды, только земные, поярче, — все будоражило и как бы приподнимало. А как дышится! Даже не кашляешь. Холодный воздух, махорочный дымок входят в легкие и будто наполняют всего тебя неизбывной силой, и кажется, ты вечен, в тебе сохранится навсегда, что было и чего не было, что есть и чего нет. Не предашь памяти о людских страданиях — останешься человеком… К полуночи наговорились об отряде и умолкли враз, как будто отрезало. Похрапывала, ворочалась за стенкой хозяйка, постанывал Василь, выло в трубе, тараканы шмякались с потолка, стен и стола. Командиры лежали на полу, на разостланных полушубках. Можно было б вздремнуть перед тем, как идти на проверку постов.