— Наоборот,— тут уже Бядуля не выдерживает и приподнимается, садится на кровати.— В такие страшные времена, как война, угнетенный народ и подымает свой голос. Да война и не может продолжаться долго, народы кончат ее, и тогда на полную мощь зазвучит наша лира...
Глаза Богдановича наполнились глубокой тоской.
— Боюсь, что это будет нескоро. Мне не дожить.
Он встал со стула. Листки рукописи полетели на пол, и в тишине будто послышался шелест опадающих листьев... Тень от Максимовой фигуры упала на стелу, передвинулась на потолок. Тень напоминала фантастическую птицу. Птица взмахнула крыльями. Шагая взад и вперед и размахивая руками, он слушал Бядулю, и все же не согласился:
— Нет, нет... не хватит силы, чтобы дождаться. Вот Купале я завидую. Он — с народом, и у него много силы, он дождется. И ты дождешься. А я — нет,— потом тряхнул головой, будто отгоняя мысли.— Так я хоть книжку в наследство оставлю. Может, и она приблизит время, когда белорусская культура выйдет на широкое поле. Может, лет через тридцать ее и будут читать. Ну, спи, я пойду.
И он сидел до рассвета.
Утро наступало зябкое и прозрачное.
Не один и не два перечеркнутых листка упали на пол.
Только когда совсем развиднело, он, не раздеваясь, лег и забылся в тяжелом сне. Серое небо, и под ним — бесконечная дорога... вязкая грязь облепила колеса... а одно из них увязло... Воз тяжелый, а ему, Богдановичу, надо помочь, чтобы воз стронулся с места... на сундуке, что стоит на возу, сидит девушка и читает книжку... Девушка хочет слезть и помочь... нет, нет, не надо, он не хочет, он сильный, ему только двадцать пять лет... всего двадцать пять лет!
V
Между тем фронт приближался. Минск был переполнен беженцами, ранеными, людьми, которые наживались на поставках, на перепродажах, людьми, которые искали в бесчисленных госпиталях родных — уже умерших, людьми, которые приезжали в прифронтовую полосу, чтобы в ресторанчиках, казино, кофейнях, в публичных домах забыть все на свете. Минск был переполнен офицерами, торговцами, кокотками, был переполнен людьми в серых зипунах и лаптях. Для беженцев организовали комитеты, которые имели распределительные пункты, столовые, однако народу все прибывало и прибывало, средств не хватало, транспорт был загружен военными перевозками, и люди подолгу задерживались в городе, люто голодали и мучались.
Белорусская культурная интеллигенция пошла работать в комитеты — время для дружеских вечеринок было мало подходящим... Не зрелищ, а хлеба надо было в первую очередь дать этим людям, кусок хлеба... А с хлебом — доброе слово. Из частных квартир сюда, в комитеты, были перенесены дебаты, здесь писались и здесь же читались стихи, и не только стихи... И здесь началось то, что должно было начаться — непременно, обязательно,— здесь началось размежевание. Одни — были и такие — утверждали, что приход немцев принесет свободу белорусам, самостоятельность. Другие, наоборот, видели в приходе кайзеровских войск настоящее бедствие, почти гибель. Они утверждали, что только при помощи славян белорусский народ избавится от рабства. Третьи требовали поднимать белорусский народ на восстание. И когда однажды втянули в спор Богдановича, он высказался резко и вполне определенно:
— Я знаю историю и знаю, что никогда еще тевтоны не были братьями нам, славянам. Союз с немцами — это наша погибель.
И больше ничего не добавил — он не умел спорить, ему тяжело было слушать бесконечные разговоры... В таких случаях он обычно оставлял товарищей и куда-то исчезал.
Рукопись книги лежала на столе, а кругом — на диване, на стуле, на полу — валялись исчерканные листки. Сестра Плавника сначала прибирала их, но это был напрасный труд. Богданович возвращался то на рассвете, то ночью, то его не было по два-три дня. Приходил, садился за рукопись, снова разбрасывал листки, ходил по комнате, страшно кашлял и все повторял вслух:
— Не то, не то!
Однажды Ясакар подобрал с пола листок со строфой стихотворения. Это были строки, полные тоски, строки исключительной красоты и силы. И он искренне сказал: