Почему Гюляндам-хала поцеловала джанамаз? Разве аллах изготовил его на небесах и отправил на землю для своих набожных слуг? Его произвели на ткацкой фабрике в Сирии или какой-нибудь другой стране, и наверняка там кроме джанамазов выпускали и другую продукцию: например, джемпера, жакеты. Для тех, кто их ткал, не было особой разницы между ними и джанамазом. Разве все это не из одного сырья? Почему тогда одна вещь считается обычной, а другая священной?
Старуха, конечно, не ответит на этот вопрос.
Гюляндам-хала вошла в комнату с паспортом в руке:
— Ну, поздравляю тебя, ай Бахман! Избавились мы от обивания жэковских порогов, вписали тебя наконец в домовую книгу. — Она вручила паспорт Бахману. Проверь, все ли там правильно записано? Там такие плуты… Не верится, что вдруг стали такими сознательными. И не знаю уж, что за чудо сотворилось: сами прописали и сами паспорт человеку принесли.
Бахман полистал паспорт.
— Да, Гюляндам-нене, тут все правильно.
— Да я особо и не сомневаюсь… После того как за дело взялся этот парень, участковый, им уж деваться некуда… А то ни в жизнь управдом не прислал бы паспорт на дом. Говорят, новая метла хорошо метет. Этот начальник очень хорошо начал, не сглазить бы, ж пусть до конца так идет, честно. Может быть, он приберет к рукам этих бездельников в тупике. Пожалуй, и Алигулу не вывернется из рук участкового. На этот раз не отвертится, будет наказан. Посадили бы мерзавца на год-два, хоть Гани-киши пожил бы еще какое-то время тихо-спокойно.
Как обычно, Гюляндам-нене разбудила его вовремя, и Бахман ей отозвался. Она успокоилась, решила, что он встал, взяла корзинку и пошла на базар, а Бахман, как на грех, снова заснул, а когда проснулся, увидел, что до начала первой лекции не более получаса. Вскочил, оделся, умылся. Побриться и выпить чаю времени уже не было, побежал в институт голодный.
Запирая дверь веранды, он увидел Шамиля — тот, в одной сорочке, перед дверью своей квартиры делал утреннею гимнастику. Едва успев сказать ему «доброе утро», Бахман вышел со двора, озабоченно поглаживая колючий подбородок; волосы у него были такие жесткие, что казалось — он не щеку и не подбородок гладит, а ежа. Ну ничего, один раз можно появиться и небритым. Главное — поймать такси. Но на улице в этот час, как назло, не то что такси даже частных машин не было видно, словно их кто-то вымел или от кого-то они попрятались; напрасно Бахман переходил с одной стороны на другую — нигде никого! Это всегда так бывает, когда очень спешишь. Секундная стрелка часов, отрубая мгновения и чуть подрагивая на каждом делении, мчалась вперед. У Бахмана оставалось ровно четыре минуты.
Добежав до угла, он увидел на противоположном тротуаре Гани-киши. Стоит и, судя по всему, ждет его, Бахмана. На ходу поздоровавшись со стариком, Бахман направился к автобусной остановке, но Гани-киши махнул рукой, прося остановиться. Скрепя сердце Бахман направился к старику. «Чего ему еще? Разве не видит, что спешу, опаздываю? Дурак я, надо было сделать вид, что не заметил его… Ну, теперь уж хана, от него просто так не вырвешься…»
Гани-киши шел ему навстречу. Бахман махнул ему рукой — стой, мол! — и перебежал на ту сторону улицы: неудобно, чтобы старший шел к младшему, а молодой дожидался, пока тот подойдет, неприлично.
Довольный, что Бахман сам подошел к нему, старик встретил его на самом краю тротуара, взял за руку и потянул в тень под раскидистым вязом. Так и есть, разговор обещает быть долгим, да ведь еще и начнет Гани-киши издалека, не сразу!
— Я тебя, сынок, давно тут поджидаю. Важный разговор у меня к тебе.
«Если важный, — подумал Бахман, — то зачем стоишь па улице? Мог бы вчера вечером или сегодня утром позвать к себе и сказать чего хочешь. Важный разговор! Какой может быть важный разговор?! О чем? Общее у нас только то, что твой сынок ударил меня… Аксакал, а забываешь, что о важных делах не говорят второпях. Интересно, черт возьми, сколько мне придется отстоять тут, пока ты выскажешься? Занятия-то уже начались. Что я скажу старосте и декану?»
После недавнего переполоха Бахман впервые стоял с Гани-киши лицом к лицу. Хотя старик дружески улыбался, его загоревшее под жарким солнцем, красное как медь лицо выражало печаль, в глазах метался затаенный страх. Наконец Гани-киши погасил свою неискреннюю, вымученную улыбку и снова сказал: