На фотографиях напавших на солдат были плохо узнаваемые из-за побоев лица троих шизов и примкнувшее к ним, ничего не значащее лицо дурака поэта новой волны с многочисленными серьгами в носу, ухе и других местах.
Я стал медленно собирать рюкзак. В него попали: штык латыша, коробка галет, пластмассовый квадратик-подарок шизов, фонарик, две луковицы, не знаю – съедобные ли, или тюльпанов, длинная прочная веревка, опасный маленький раскладной ножик с чайной ложечкой для икры осетровых и… все. Других богатств в доме не было. Я вынул из подушки старинную книгу, изувеченную моими чернилами, и тоже сунул ее внутрь. Еще в почте оказалось лаконичное звуковое письмо: «Приглашаем вас сегодня в девятнадцать часов на файф-о-клок к маме. Антонина».
В аптеке старая Дора сидела внутри провизорской на табурете, безвольно свесив небольшие руки, украшенные, как венецианской мозаикой, крупными желто-синими венами.
– Петхуха, – произнесла она будто в микрофон на совещании медиков. – Все мне обрыдлое. Не хочу совсем. Как ушел мой мегский Акимушка – все мне знаете стало немилое. Что суечусь, что ругаюсь. Что мою и привожу в божеский… Зачем вы спросите? И нет ответа совсем. Скоро пойду медленно шагом туда, к нему этому человеку для встретить. Пусть он знает скажу Аким ругала все с тобой, так как потому любила человека. Пхрими меня здесь, на верхе, какая ест. Знаю, ты пришел по его тело. Похорони его, Петруха. Вот она баночка, дай отсиплю.
И Дора сняла с шеи цепочку с небольшой золотой коробочкой сердечком, открыла ногтем замочек и протянула мне тонкий шпатель. Я ссыпал в мощехранилище щепотку Акима.
– Остального хорони, – отвернулась Дора. Небольшая кассета с прахом учителя перекочевала в мой рюкзак.
Дора приобняла меня и замахала рукой.
– Уйди. Уйди.
Возле подвалов Краеведческого музея стрелковый пост оказался снят. Видимо, бойцов в долгополых шинелях, годных для нашего переменчатого климата, особенно сейчас, в трудное время первых метелей, погнали еще в какой-то бордель, сомнительный литературный салон или разнимать драку нищенствующих, клянчащих госмилостыню кинематографистов.
Я прошел в анфиладу склада манекенов и рыцарей и обнаружил здесь фантастическую картину. Возле железного дурня, дровосека или капельмейстера, сбежавшего с оперы моцартовских времен, в жестяных фальшивых манжетах и деревянных башмаках, воткнутого между мраморной венерой без торса и головы и ящиком Пандоры с сушеными тараканами внутри – возле этих чучел стоял шизик Алеша и дул в небольшую флейту. А из нее, собственно из самой, лилась чарующая мелодия. Напротив на табуретах сидели зрители – Нюра, грустно склонившая плачущую голову, и слесарь Афиноген. Пожарник метро с отцовской гордостью глядел на музыканта.
– Вот, – крикнул в восторге пожарник, увидев меня. – Видал, чешет? Он и с пальцами может. Давай, отчебучь, Алеха. С пальцами, – и слесарь поиграл в воздухе толстыми короткими кочерыжками ладони.
И шизик вдруг ухватил флейту и с мельтешащей скоростью заводил по ней пальцами, глядя на слушателей с блаженной улыбкой. Флейта самозабвенно запела птичьей трелью.
– Ну ты видал, наяривает! Не чета вам, безгубым, – сердито обругал он меня. – А как еще на бубне стучит, а как шарады складывает.
– Откуда струмент? – поинтересовался я, думая, что еще за шарады.
– Вестимо. Вон у этого дундука железного из лап вынули. Почистили, ничего не свистело. А дали Алехе поиграться, как засвистит. Ну, буян! Баян. Верещит, как по-писанному.
Нюра отозвала меня в сторону.
– Слышь, Павлуша, тут такое дело. Финоген этого, слабого худого, закармливает консервой, конфектами. Где берет, не выведать. А мальцу вредно, ему едва за двадцать. С такого корму он скоро окочурится с непривычки. Ты бы вот… Здоровье дружка бы поберег, мы его тоже храним, пока к прессам не водим. Уже все встали, хошь лопни. Как бумагу сгребать – нету задумок. Ты.. вот чего. Поспрашивай у Финогена, где он харч схарчевал, где склад у его. Скажи, мол, уйдет Финоген по бойлерным, да сливы чистить, а малец кушать попросит. Чего тогда. Скажи: Финоген, Нюрке скажи, где схрон, она покормит, меру знает…