Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях Октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году.
При этом Пришвин нимало не идеализировал вождей или природу тоталитарной власти:
— записал он 22 сентября 1938 года, и за этим всё — и горе, и кровь, и слава, всё…
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой два старейших писателя или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боялись раскрыть карты — как знать. Скорей всего споров больше не было: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услышать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности и невозможности жить в безвыходных условиях, своего рода сталино- или ленино- или империо- не важно дицею. Конечно, в этой позиции таилось не меньше уязвимых мест, если не сказать прямее, что ничего более безумного нельзя было бы и выдумать, но суть не в том, чтобы вынести Пришвину еще один либеральный выговор, а в том — чтобы понять его и попытаться ответить на вопрос: чем, утопизмом или горьким сарказмом, ядовитостью или пафосом веяло от предварительных выводов Пришвина на обретенном им во второй половине тридцатых пути:
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».
Если кому-то вслед за Разумником угодно его за это молчание осудить, что ж… Аргументов можно привести предостаточно. Нагнать пафоса тоже. Но только трагедия Пришвина — это трагедия всех российских государственников от неведомого автора «Слова о полку Игореве», и если они честны, их путь поперек нетерпимого и тоталитарного либерального общественного мнения всегда очень непрост и требует наступать на горло собственной песне.
В 1937–1938 годах не затронутый репрессиями Пришвин был временами недалек от того, чтобы не удержаться и повторить бросок в исторический котел, совершенный Александром Блоком, — этот странный, не чаемый большевиками подарок от Серебряного века, коим они похвалялись все отпущенные им историей семьдесят лет. И все же Пришвин удержался, что-то не головное, но сердечное, инстинктивное остановило его, уберегло. А если и было падение, то не безоглядное, не безусловное, но отстраненное: будто упал человек и со стороны на себя смотрит и записывает в Дневнике, что с ним происходит, выполняя свой долг и свою волю, где точно слились воедино «хочется» и «надо», а противоречие между ними остается на долю читающего.
«Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне „творческой“ жизни). И это — да, это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству?»
— обеспокоенно спрашивал себя Пришвин и давал вполне нейтральный ответ:
«На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задевал, то от Левиафана надо почтительно посторониться и вежливо поклониться».
Государство — прямо по Т. Гоббсу — Левиафан, но вот какая штука — по Пришвину — зло, идущее от врагов или жертв Левиафана, то есть либералов, не являлось силой творческой, а шедшее от этого чудища, от государства-Сталина, — таковой было.
«Они поступали омерзительно гадко, но они делали то, что надо. Ничто не могло остановить их, никакая сила человеческая. Бог не вступился, он допустил. Чувствовать в этом „надо“ волю Божью и оставаться самим собой — вот была задача в то время, когда все приказывало быть, как все».