С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные. Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем мог быть писатель предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные. Как бы ни хвалил Пришвина Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть бы и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, пусть имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, все равно вчерашний и завтрашний арестант Разумник Васильевич при разности их жизненных взглядов и позиций был для Михаила Михайловича экспертом и судьей по гамбургскому счету и даже не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но не мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, он оставался другой к началу века навсегда прикованным и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая относительно счастливые для себя двадцатые годы.
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (последняя дружба ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус:
«А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, — „писателем“»)
— и был посланцем того мира, в Кащеевом плену у которого пребывал Пришвин. И, если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев двух литераторов сближало, то теперь, в середине тридцатых, роли переменились — Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник — еще более унижен и гоним:
«Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, — это: „подкоммунивать“».
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после 9 месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили сначала в ссылку в Новосибирск, а затем по ходатайству Е. П. Пешковой заменили столицу Сибири на волжский Саратов. Оттуда Иванов-Разумник писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного порядка. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы:
«погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке».
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил идеолог народничества, однако далекий от его философии и политических взглядов, в своем поведении всегда оставался верным другом и очень мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел.
«Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем „физическом плане“ — и не могу умолчать об этом».