«Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».
Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.
«Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».
Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы — это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в тридцатые годы с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя, и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало определенного мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то, очевидно, имел в виду и собственное совсем не простое житье-бытье в примонастырском городке.
Характерная сценка тех лет:
«В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: „Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!“»
Особенно хорош этот работник! — будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть?
В двадцатые годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высовывался из общего ряда; в этой среде, а не в писательском городке Переделкино Пришвин изо дня в день жил, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности.
«Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях — возникла „Кащеева цепь“, и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».
В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.
Неудивительно, что с такими взглядами и жизненными принципами, с такой слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в двадцатые и тридцатые годы, когда не личность, но кадры решали все, Пришвину не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что, и «продавшимся», им в отличие от него не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин — княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах к Горькому, — все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки.