Когда Тихон Ильич из «Деревни» в разговоре с братом поминает Бога, Кузьма приходит в ярость.
«— Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом. — Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?»
И чуть дальше:
«— Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!»
Разговор двух братьев у Бунина меньше всего походит на разговоры о вере в духе, например, братских бесед у Достоевского, дело не в божественном, не в философском и метафизическом, а в земном, в Дурновке.
Даже уход в монастырь безымянной героини «Чистого понедельника» выглядит не столько религиозным порывом (как у Тургенева), сколько подчеркивает таинственную женственную натуру, наполняет ее особой прелестью.
Но отношение к церковной службе у бунинского персонажа очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева:
«Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)
Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предворяющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее „аминь“, что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. „Слава святей, единосущней“, — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».
Для Пришвина весь мир — «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина — мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуться к его первоначальному состоянию.
Вот почему определенный консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре:
«Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»
Житейски Пришвин больше отдавал времени размышлениям о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порой кощунственные, порой сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В тридцатые годы у него в семье жила глубоко и искренне верующая деревенская девушка Аксюша, христианками были обе его жены — и все же религиозное чувство его не столь органично, сколь чувство природы.
Бунина при всей его любви и укорененности в церковность, которую он понимал как историчность, столь близкую и драгоценную его душе, так же трудно назвать православным христианином, но еще меньше он был богоискателем, богостроителем или сектантом — он был, вернее всего, человеком ветхозаветным, архаичным. В его произведениях есть Бог, но нет Христа — быть может, от этого он так не любил Достоевского, противился ему и даже вложил в уста убийцы Соколовича из «Петлистых ушей» фразу, будто Достоевский сует Христа во все свои бульварные романы.
У Пришвина образ Христа бледный, размытый, очень далекий от традиционного понимания, модернизированный и приспособленный под свое «я», «серебряновековой» Христос-художник, но это — личность, которая постоянно в сознании Алпатова присутствует и появляется, что не случайно, накануне ареста героя: «Вот и опять явилась на память не доконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего брата кусочек маленького человеческого счастья: „Да минует меня чаша сия“».
В молодости религиозное чувство преобразилось в революционный эсхатологизм, и революция воспринималась Пришвиным именно с этой точки зрения русского Апокалипсиса, что органично укладывалось в представлении тогдашней интеллигенции; к этой позиции он возвращался не раз на протяжении своей жизни; потом под влиянием Мережковского началась тяга к сектантству, к богоискательству, оставившая в душе неудовлетворенность; революция породила ощущение богооставленности и даже богоборчества. Не случайно Пришвин с удовольствием и гордостью вспоминал, как в 1919 году в Ельце во время мамонтовского нашествия и еврейского погрома со своими чернявыми волосами