«— Ты что же теперь делаешь?
— Пишу.
— И это все?
— Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.
— И удовлетворяет?
— Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.
— Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».
А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал:
«Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь?»
Несмотря на разницу во взглядах на предназначение «твари» и на Отечество, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг.
Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний». Однако, несмотря на пришвинское ренегатство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью двадцать первого года писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-фис натерпелся во время приема «сраму».
Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, но можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что — к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)», которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил свой любимый рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе.
«Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».
Следующей зимой пришлось обращаться снова: на сей раз Лева тяжело заболел, и благодаря главному медику страны Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в первопрестольную.
Так, не было бы счастья, да несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама:
«Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из „Фауста“».
Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела при тушении пожара, когда, купив по случаю в военторге дешевый примус, именно с ее помощью Пришвин спасал свои драгоценные рукописи, и реакция Осипа Эмильевича на известие о сгоревшей одеже была изумительна: «Что случилось?» — «Шуба сгорела!» — «Дайте еще одну папироску, и еще лист бумаги, и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам». Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с романом вышла неувязка: услыхав пришвинское «Детство», Семашко воскликнул: