«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»
И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале 20-х.
В одно и то же время Пришвин выступал как защитник социализма:
«Я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма»,
— писал он Иванову-Разумнику, и это вообще поворот темы поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь, в 1920-м, Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!
Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал в Дневнике (и, значит, спорил с самим собой):
«…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…
…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»
Тут особенно замечательно слово «кажется».
«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.
Что же мешает?
1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)
Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».
«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».
И все же это «не приемлю» не было решением окончательным, бесповоротной точкой и абсолютной жизненной позицией, оно скорее, как и многие из других вышеприведенных заметок и оценок революции, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, ну скажем, с погодой за окном, с описанием природы — Пришвин просто внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию, — это было некое пространство суждений и мнений с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, «засмысливаться» —
(«Социалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»),
— а только смиренно мог за нею следовать и принимать таковой, какая она есть.
Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ
Многие благоприятные события в жизни Пришвина и его завышенные ожидания от власти большевиков объяснялись тем, что у него был блат в Кремле — однокашник по елецкой гимназии и наперсник по марксистским делам, профессиональный революционер и народный комиссар здравоохранения Николай Александрович Семашко, чье имя нынче носит одна из лучших московских больниц. В течение многих лет отношения между друзьями были весьма неустойчивы: воистину «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой».
В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В пришвинской дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.