То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом», он, «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа», приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.
Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:
«Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».
Но самая парадоксальная и самая важная идея этой отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) та, что только большевики ныне могут эту стихию унять и привести в чувство:
«Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», хотя — и в этом опять весь Пришвин и это самое ценное, тонкое и трудноуловимое в нем: «Я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“».
Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и случилось не сразу. Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь
«писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».
«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы (соображение в эпоху революции и гражданской войны первостепенной важности), и, быть может, поэтому смоленский писатель достаточно отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, и чувствовал себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.
Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, а образа жизни.
Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, писатель относился скептически. Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж», чего Пришвин знать не мог, но еще в 1922 году, находясь под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях давал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.
«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».
Позиция Бунина, отрицавшего любые эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна.
Возможно, здесь и сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года:
«Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»,
— но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники, как Бунин — Алексея Константиновича Толстого, брать не собирался, а искал непроторенный путь.