Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал — а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917–1918 годов он таковым не был, а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Пришвин — народу революция простится, поэту — нет.
Блок ответил Пришвину через два дня:
«Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“. Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не „Воли страны“) не нападал: но у нас — слишком разные языки.
Неправда у Вас — „любимый поэт“. Как это может быть, когда тут же рядом „балаганчик“ употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за „балаганчиком“, откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — не „любимый поэт“, а „самый ненавистный поэт“.»
Александр Блок
Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, как при пришвинском аресте, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал, да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).
«Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего.
(И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: „Ответ кроткий“».
Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».
Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.
Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» —
(«А это кто? — Длинные волосы
И говорит вполголоса:
— Предатели!
— Погибла Россия!
Должно быть, писатель —
Вития…»)
— не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из балаганчика».