Вечерами было легче. Вечерами мне даже нравилось. За день надоедали стены: школьные, спорткомплекса, домашние… И ближе к семи, выходя в прихожку, бренча поводком, подавал знак: гулять, Грей, гулять. Начиналась буря: Грей кометой вылетал откуда-нибудь из зала, юлил, крутил задом, подскакивал, пытаясь лизнуть… За этот год он здорово вырос, раздался, оброс кучерявой шерстью — не расчешешь, а когда встает, передние лапы достают до плеч…
Я тормошил его, злил, заигрывал, вызывая глухой рокот рычания.
Во дворе его отцеплял, и он начинал обходить приметные кусты, бугорки и столбы; замирал, принюхиваясь; чихал от попадавшего в нос снега; а то просто пулей носился назад и вперед.
Встречались другие хозяева. Я давно их всех знал: с овчаркой Теллой, ротвейлером Вольфом, пуделихой Ракел, болонкой Чапой, которая звонко на всех «чапала», трусливо прячась за ногами согбенной старушки.
Наш путь проходил мимо внутридворовой хоккейной коробки. Сейчас она была залита, и надо сказать, что утренний и дневной каток от вечернего значительно отличались. Днем он был скучным: серый лед, изрезанный и припорошенный; борта, заваленные по кромку с внешней стороны сугробами; на льду ржавые ворота, сваренные из труб, — все покойно и безлюдно. А вот сейчас вечерний каток напоминал базар-вокзал: освещенный фонарями, был шумный и многолюдный. Вдоль бортов, на сугробах, стояли родители и пускали вниз по склону детишек в салазках. Бегали друг за дружкой какие-то пацанята — все в снегу и распаренные. А внутри, со скрипом и визгом рассекая лед, носились конькобежцы. Глухо шлепались шайбы о борт. Любители хоккея оккупировали половину площадки и носились по ней с клюшками. Здесь были и мои одноклассники, и пацаны постарше. Некоторые из школьной команды в экипировке: болоньевые рейтузы, наколенники и налокотники, «мастерские» коньки, клюшки, перехваченные изолентой — смотрелось солидно. Я жутко им завидовал, и еще тем, которые на другой половине катка рассекали, как метеоры, круто огибая более медлительных, и с шиком, элегантно, резали углы, чтобы, развернувшись, мчаться обратно… Я думал, что когда-нибудь растрясу отца на коньки и займусь катанием. Но думал, признаться, вяло — у меня уже было дело, которому я отдавался со всей душой и неиссякаемой энергией… Но получилось именно так, именно так получилось, что свяжусь я с катанием не в далеком будущем, а этой зимой, в этом месяце, буквально через несколько дней. И связь эта будет не чисто внешней, а глубокой — настолько глубокой, что вся моя душа, все мое сердце сжимается, когда говорят это слово: «каток»…
День «сломал ноги». Завалился за край окоема и багровел, дотлевая травой и асфальтом. Воздух наполнялся густой, как чай, теплынью. Небо приумеркло и прозвездилось. Теплою и серою золою опускался вечер.
Из-за гор выплывает величаво луна. Она огромная и выпукло-желтая. Разливается ее сумеречный свет. В лиловом небе, над темными кронами деревьев, бесшумной тенью начинают пикировать нетопыри, оставляя в уголках глаз молниеносный черный росчерк. Их безмолвный полет затрагивает глубинные первобытные потемки души, наполняя ее тонкой, сладкой тревогой… Пацаны еще говорили, что летучие мыши вцепляются женщинам в волосы — это тоже загадочно и таинственно тревожно… Выползают и крупные серые пауки — качаясь и кувыркаясь в парном воздухе, начинают прясть свои тенета. Несмело пробуют звенеть цикады. Мы пытаемся обнаружить их в зарослях кустов, подсвечивая себе фонариками…
А ночь неотвратимо проступает из крон деревьев, поднимается с земли. Краски блекнут и белеют лишь наши майки, да звенят наши голоса, перебивая то тут, то там звук магнитофонов и телевизоров из распахнутых окон. Все чаще мелькают лучики галогеновых китайских фонариков. Беда в том, что скоро дешевые питашки сажаются и их приходится плющить. Но это мало помогает. Амантик показывает мне фокус в темноте: он касается зубами разных полюсов «кроны» и, по его уверениям, у него в глазах должны проскакивать искры. Пацаны видят их и кричат, что он, дурак, испортит зрение. Я неуверенно соглашаюсь, что искры вижу тоже. Амантик доволен.