Превратности метода - страница 137
Я Думаю о смерти. О Бодлере, таком тут близком, хотя не могу вспомнить те его стихи — очень подводит память, — в которых говорится о старых костях и глубокой могиле для тела более мертвого, чем мертвые, мертвеца из мертвецов. Мне было бы приятно, если бы похоронили меня здесь, когда придет мой последний час. Пытаюсь отпустить какую-нибудь мрачную остроту, подходящую для здешней обстановки, желая показать остальным, что не боюсь я Плешивой. Однако ничего не приходит на ум. В молчании возвращаемся, на Рю-де Тильзит…
И тем вечером опять отказали ноги. И еще левую руку схватила судорога. И этот внезапно выступивший холодный пот на затылке, на лбу. И этот вызывающий адскую боль металлический прут, временами пронизывающий грудь, — собственно, насквозь он не пронизывает, а где-то под кожей дает о себе знать. Доктор Фурнье хочет уложить меня в постель. Он говорит, что гамак не может заменить кровать, что гамак — это фольклор, нечто индейское, нечто из романов Фенимора Купера. Кинжально острое тщеславие здешних людей. Они хотели бы засунуть меня в альков Людовика XIII, чтобы я задохнулся под балдахином, либо в такую кровать, как в Мальмезоне, где я уже задавался вопросом, каким образом на такой узкой и короткой постели могли обниматься Наполеон и Жозефина.
Наконец-то оставляют меня в покое, покачивающимся в гамаке, который провисает под тяжестью моего тела, будто налитого свинцом тела. Я засыпаю. Когда просыпаюсь, Чоло мне говорит, что Офелия и Эльмирита ушли выполнить обет в собор Сакре-Кёр за мое быстрое — «и безусловное», добавляет он, выздоровление. Ранним утром они натянули на себя одеяния кающихся — «исполняющих обет», — как говорят там: лиловое платье, опоясанное оранжевым шнуром, сандалии, — они были без шляпы и без шали, несмотря на дождь. Распростертые на сиденьях фуникулера, они поднялись на Монмартрский холм, а перед тем, как войти в собор, со свечами в руках опустились на колени на ступеньках лестницы, ведущей к главному алтарю. Я снова засыпаю. (Выйдя из храма на Монмартре, Мажордомша поспешила возложить цветы к ногам статуи святого, находящейся направо; стоит этот святой в одиночестве, беззащитный и, должно быть, милосердный, потому как держат его отдельно: — отовсюду хорошо видно, прикованного к столбу, переживающего свое мученичество. Коленопреклоненная, на мокром асфальте, она начинает молиться, но Офелия рывком заставляет ее подняться, оторваться от благочестивых мыслей. Успела Офелия прочесть надпись у подножия святого: «Кавалеру де Ля Барру[418], казненному в возрасте 19 лет от роду, 1 июля 1766 года, за то, что не приветствовал он церковную процессию». Эльмирита не поймет, как рядом с церковью люди поставили памятник еретику… Уставшая Офелия не стала вступать в разъяснения, которые мулатка, конечно, не взяла бы в толк, поскольку «свободомыслящий» для нее означает то же, что и кто-то из секты анархистов, ньяньиг[419], сторонник свержения всяческой власти либо нечто вроде этого…)
Просыпаюсь. Надо мной наклоняется Офелия в платье исполняющей обет и Эльмирита, одетая точно так же, и машинальным жестом, очень по-своему, она приподнимает груди, совсем забыв о наглухо прикрывающем их одеянии. И возникает новая фигура — монахини из Сен-Венсан де Поль — она, однако, взаправдашняя сестра милосердия и вкалывает мне шприц в правую руку. Накрахмаленный чепец, накрахмаленный воротничок, накрахмаленный нагрудник; голубизна платья, голубизна отстиранного индиго, заставляющая меня вспомнить о синеве комбинезона — под американский «overoll», который носят уже все рабочие моей страны и который там прозывают также «свертком свечей». Свечей, горящих перед ликами Пресвятой девы в моей комнате; свечей, только что зажженных и уже — оплывающих воском; красных свечек, неугасимых лампадок, фитильки которых опущены в плошку с оливковым маслом. Свечей, которые скоро поставят мне. Это написано на лицах, пожелтевших от света стольких свечей, на лицах, склонившихся над моим гамаком, глядящих на меня с вымученной улыбкой, пахнущих аптечным запахом, пропитавшим всё. Сплю. Просыпаюсь. Временами, пробудившись, не могу понять, день это или ночь. Силюсь разобраться. Направо звучит тик-так. Надо узнать час. Шесть с четвертью. Быть может, нет. Возможно, семь с четвертью. Ближе. Восемь с четвертью. Этот будильник-чудо швейцарского часового производства, но его стрелки настолько тонки, что их едва видно. Девять с четвертью. Да, нет. Очки. Десять с четвертью. Вот это — да. Думаю, что — да, потому что — теперь я догадываюсь — солнце озарило ткань, прикрепленную Мажордомшей к слуховому окну мансарды, через которое падает свет; притенить его хотела Эльмирита. Думаю о смерти, как и всякий раз, когда просыпаюсь. Но смерть мне уже не страшна. Встречу ее стоя, хотя мне давно стало ясно, что смерть — не бой, не схватка — всё это литературщина; смерть — это сдача оружия, признанное поражение, горячее желание уснуть в надежде избавиться от всегда подстерегающей боли, всегда угрожающей, сопровождаемой шприцами, муками святого Себастьяна — исколотое и переколотое тело; резким запахом лекарств, песком в моче, зловещим появлением кислородных подушек, так же возвещающих конец, как и соборование. Единственное, чего я прошу, так это уснуть без физических мук, хотя дьявольски неприятна мне мысль о том, как банда сволочей там возрадуется, получив весть о моей смерти. Во всяком случае, лишь только пробьет час, и до того, как меня унесет паскудная, я должен произнести какую-то фразу, чтобы остаться запечатленным в Истории… Какую-то фразу… На розоватых страницах Малого Лярусса я нашел ее: «Acta est fabula»