…Ведь я только что лег. А будильник уже трезвонит. Четверть седьмого? Не может быть. Скорее четверть восьмого. Кажется, так. Или четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Или четверть десятого? Нет. Где мои очки? Четверть одиннадцатого. Совершенно верно. Да и яркий свет позднего утра уже бьет в золотистые шторы. Почему-то всегда так бывает, когда я снова приезжаю в этот дом: открываю глаза — и чудится, словно я там; наверное, потому, что всюду — будь то любой дом, отель, английский замок или мой Дворец, — я люблю спать в этом своем гамаке, который всегда беру с собой. Да разве можно отдохнуть на прямой, как доска, кровати с матрацем и высокой подушкой? Мне нужно такое зыбкое ложе, где можно уютно свернуться в комок и покачиваться, дергая веревочку… Еще раз качнуться, зевнуть и, наконец, сильнее откачнувшись, вытянуть ноги и опустить на персидский ковер, в мохнатой пестроте которого затерялись мои ночные туфли. (Там, едва я просыпаюсь, их тотчас подает мне Мажордомша Эльмира, которая — у нее тоже свои причуды — обычно спит на жесткой раскладушке, выкатив наружу груди и задрав юбку до самых бедер в жаркой ночи другого полушария.) Шаг, другой, еще один — к свету. Тяну шнур, висящий справа, и под звяканье колец ползущей вверх шторы открывается сцена большого окна. Однако вместо вулкана — заснеженного, величавого, далекого, нашей древней Обители богов — передо мной высится Триумфальная арка, а за ней стоит дом моего большого приятеля Лимантура, который был министром у дона Порфирио[1]. Мы с ним с полуслова понимаем, друг друга, когда речь заходит об экономических трудностях и прочих наших передрягах. Тихо скрипнула дверь. Входит Сильвестр в своем полосатом жилете, с серебряным подносом в руках (великолепное массивное серебро из моих рудников): Le cafe de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. A la facon de la bas… Monsieur a bien dormi?…[2].
Три парчовые шторы поочередно взвиваются вверх, и яркое, как по заказу для Дня Дерби, солнце освещает скульптуры Рюда[3] на Триумфальной арке. Маленького голого мальчишку-героя тащит в бой грозный косматый каудильо, из тех, что — я-то уж знаю! — с криком «ура!» быстро перебираются из первых рядов в задние, как только запахнет поражением. Теперь полистаем «Журналь». А «Эксельсьор», пестрящий фотографиями, смахивает на кинематограф, показывающий хронику текущих событий. Вот и «Аксьон франсэз»: гастрономические рецепты кулинара Пампийе, которые моя дочь ежедневно подчеркивает красным карандашом для сведения нашего бесподобного повара; злобная передовица Леона Додэ[4], чья великолепная апокалипсическая брань — это наивысшее выражение свободы слова — вызвала бы в наших странах бесконечные дуэли, секвестры, убийства и перестрелки. «Пти Паризьен»: новое восстание в Ольстере под бодрый аккомпанемент ирландских арф и пулеметов; всеобщее возмущение вторичным отловом собак в Константинополе и их отправкой на какой-то остров, где все они, в конце концов, сожрут друг друга; новая заваруха на Балканах, в этом осином гнезде, вечном пороховом погребе, кошмарном месте, удивительно похожем на наши андские провинции.
Вдруг почему-то вспомнилась — это было, а мой прошлый приезд сюда — церемония встречи царя Болгарии. Он проезжал вон там, в роскошном ландо рядом с президентом Фальером, выставляя на всеобщее обозрение свою позолоченную и расплюмаженную царственную особу (на секунду мне показалось, что это мой Полковник Хофман), а оркестр национальной гвардии у подножия наполеоновского монумента лихо играл гимн «Плачет девица, шумит Марина», сверкая трубами, тубами и кларнетами, на громоподобном фоне которых опереточно попискивала флейта-пикколо и звякал треугольник. «Vive le Roi! Vive le Roi!»[5]. — орали граждане республики, в глубине души своей тоскующие по тронам, коронам, скипетрам и жезлам, зрелищное великолепие которых едва ли заменят фраки и алые ленты президентов, благодарственно помахивающих — вниз — вверх — своими цилиндрами: точь-в-точь наши слепые нищие, выпрашивающие милостыню после того, как выдуют из темных прорезей своих окарин песенку «La jambe en bois»