Все еще была ночь, но звезды исчезли, уступая наступавшему за горизонтом утру. Лениво шлепало затихшее море.
Две тени, почему-то более светлые, чем ночь, стояли у кромки воды, держась за руки, и говорили, говорили, не отрывая взгляда друг от друга. Паром с крылатыми палубами приближался к берегу.
– Мама! – окликнул Бибо, все еще не уверенный.
Это была она, и она взглянула на него в ответ неузнающими глазами. В них все еще оставался взгляд, которым она смотрела на отца.
– Отец, не смей! Не уводи мать!
Бибо ухватил мать за руку и потянул в свою сторону.
– Да я и сам туда не вернусь, – сказал отец, легко отпуская мать.
– Мама! Пойдем…
– Никуда я с тобой не пойду! – вдруг решительно, почти холодно сказала мать.
– Мама!
– Оставь меня! Я так устала…
Опешив, Бибо отпустил ее руку, и она так готовно, так охотно бросилась на грудь к отцу… так помолодев… что сын понял…
– Знаешь, – сказал он Бьянке наутро, страстно сжимая и боясь отпустить этот последний горячий комочек ночи. – Любовь – это что-то.
3-012
Целыми днями они теперь валялись на пляже, который Пусио называл Капитанским, или плавали, качаясь на плавной, сытой волне, или любили друг друга прямо на песке, таком тонком и нежном, почти как кожа Бьянки, или гуляли по кромке воды и песка нагие, как Адам и Ева, собирая наиболее причудливые ракушки и кораллы, и Бибо набрал такое количество перламутровых ангельских крылышек, что ему казалось, что именно в это место на Земле слетаются ангелы, чтобы умирать, устав от небесной битвы, слетаются, как мотыльки, чтобы упокоиться в ласке прибоя. Бьянка жалела ангелов и отвергала гипотезу.
В обед наведывался Пусио с кокосами, рыбой и лепешками; они запекали восхитительную рыбу лапу-лапу на костерке и поглощали ее с пальмовых листьев, запивая кокосовым молоком…
И Бибо располагался в теньке с дневником отца. Дневник представлял собою ежедневную смесь снов, выписок из Библии и Корана, прерывался размышлениями на внезапную тему, дополнениями к истории Лапу-Лапу и постепенным грамматическим комментарием.
Странную, однако, религию исповедовал отец!
В буддизме его все устраивало, кроме избытка Будд.
В иудаизме его вполне устраивало единобожие, но не удовлетворял тезис богоизбранничества одного народа и обряд обрезания.
В мусульманстве его смущали сухой закон и нетерпимость к иноверцам, зато в христианстве его не устраивала моногамия.
«Если Бог один и един, – рассуждал он, – то и любить его надо один на один, в одиночку».
Решительно объединив для себя все конфессии в одну, он прозревал в этом золотой век человечества, одновременно устрашаясь того побоища, которое будет предшествовать его установлению. И тогда:
«Вера в существование Бога еще не есть Вера», – вдруг заключал он.
И для подлинной Веры оставлял себе одного лишь Христа.
«Надо же хоть во что-то верить!» – таков был конечный его довод.
3-013
Но стоило ему так решительно перейти в христианство, как тут же следовала выхваченная наугад какая-нибудь сура в его собственном, более чем приблизительном переводе…
Когда в конвульсиях Земля
Извергнет бремя
И будет запустить нельзя
В ход Время, —
То будет явленная речь
Земли и Неба,
И в ней дано будет испечь
Подобье хлеба…
Разделится толпа с толпой,
Людская лава,
Как разлучает нас с тобой
Здесь – слава.
Добра горчичное зерно
И зла пылинку
В одном глазу и заодно
Узришь в обнимку.
С терновым лавровый венец
В одной посуде…
И сварят из тебя супец,
А не рассудят.
В тот день, когда вскипит Земля…
Аззальзаля!
3-014
Поклонник уже Элиота и Джойса, Бибо не мог быть в восторге от таких стишков, но Бьянке нравился его голос, и он читал ей вслух, иногда подмешивая свои собственные. Он, не сообщая себе об этом внятно, все-таки ждал, что она отделит и оценит именно его стихи…
Ты стала такою послушною, Что я получаюсь лишний – Лежу себе пьяною тушкою с твоим рядом детским мишкой. И ты ни секунды не мешкаешь, Да и я тебе не мешаю – Хожу уже съеденной пешкою, А ты укрываешься шалью. И шепоты, шелесты, шорохи… Ночная рубашка иль утречко? – Я вывернул все свои потрохи с Кораном и Камасутрою…
И т. д. И она их по-своему отделяла: