Теперь и Мишка смотрел на него.
— Откуда он тут взялся?
— А я знаю? Может, Олька оставила?
— Зачем Ольке вешать платок на флюгер?
Мишка не нашелся, что ответить; я подошел к флюгеру и попытался дотянуться, но нет, росту не хватало; я позвал Мишку:
— Иди сюда, помоги мне!
— Ты что, снять его хочешь?
— Да.
— Зачем? Не надо этого делать. Придет Олька и снимет.
— Может, он не ее.
— А чей же тогда? Прабабушкин? Вот уж вряд ли!.. Пошли.
Я, однако, уперся — как всегда; настойчиво тянул руки, прыгал, даже заступил на чужой участок (но все-таки это было ведь не чудовищное нарушение, не святотатство, ведь это Олькин участок), — но и близко не добился своего: если бы хоть кончиком пальца коснуться, — нет, какое там! Палец мельтешил на расстоянии метра ниже.
Словом, стараний бесполезнее этих и придумать было нельзя, но я только еще пуще втягивался в эти… яростные попытки?
Не так ли мы мечтаем о несбыточном, как я тогда мечтал достать этот платок?
Остановил меня только оклик дяди Вадика:
— Эй, племяш! Ты идешь? Пошли уже! — оклик все же доброжелательный, но так или иначе вогнавший меня в ступор и заставивший немедленно послушаться.
II
— Что ты к этому платку прицепился, можешь сказать? — Мишка спросил даже с укором.
— Что угодно, но только не прицепился, — заметил я машинально.
В другой раз Мишка, конечно, улыбнулся бы такой вот своей оговорке; сейчас, однако, мой брат выглядел слишком озабоченным; я оглядывал его украдкой, как вдруг даже почувствовал какую-то странную, неожиданную и, казалось, совершенно неуместную гордость — словно вогнать Мишку в тяжелые раздумья было для меня победой.
Если за завтраком я искал пути к тому, чтобы снова искренне поверить в Мишкину теорию государства (та самая вожделенная ящерица — я собирался отрастить ящерицу из хвоста), то теперь я неожиданно для себя понял, что просто хочу все выяснить — действительно ли Мишка верит в свое предприятие или нет.
Настал момент — надо говорить.
Как мог, я объяснил Мишке свое вчерашнее гнетущее впечатление — я просто принялся описывать ему то, что видел и слышал, то, что выбило меня из колеи: во-первых, Родионову, властно махающую рукой своему внуку; непререкаемый и совершенно механистический, бесчувственный жест; во-вторых, реплика Димки, внезапная, как удар, — при этом я не выражал напрямую никакого отношения к этому и не пересказывал своих эмоций, — лучше уж я воспользуюсь такими словами, чтобы Мишка сам угадал мои чувства.
Потому, наверное, я принялся говорить как можно более проникновенно, но правда-то в том, что я следовал собственной интуиции, — да, главную роль играла все же интуиция…
В результате у меня получилось — в этом я абсолютно убежден; Мишка прочувствовал, что назрел серьезный разговор; что это действительно важно для меня. Раньше ему чаще всего приходилось слышать с моей стороны или канючинье или восхищение его изобретательностью — теперь же ситуация была не просто иной — она контрастировала; и это, конечно, еще более должно было усилить впечатление от моих слов.
Мишка все больше хмурился.
— Это все? — спросил он меня, когда я остановился и сделал выдох.
— Нет, — честно признался я; очень весомо и продолжать после этого не стал.
Не только потому, что хотел дать понять: достаточно, мол, и того, что я уже сказал; сначала ответь, а потом я буду забрасывать тебя дальше — такой оттенок присутствовал, безусловно, но было, однако, и что-то еще. (А что — мне неясно до сих пор).
Это «что-то», в конечном счете, и не позволило Мишке дать один из своих привычных ответов, ранее бросавших меня едва ли не в экстаз; чуть позже он все равно сделает это (и я буду только рад, что насилу отделался), но не теперь, нет.
К черту ящерицу. Я не хочу этого.
Я был уверен, что готов услышать правду.
Но как только Мишка стал отвечать… Боже, я испугался.
— Разве я… — он смотрел на меня; лицо его озаряла улыбка, печальная и светлая, — разве я не говорил тебе, что когда-нибудь ты будешь воспринимать детство, как самую счастливую пору своей жизни?
Я ощутил холодок, крадущийся вдоль позвоночника; и холодок в животе.
— Ты не забыл?