Эрика, дорогая, я женился на другой. Как это случилось — я и сам не понимаю. Мне казалось, что каждый мой шаг был правильным, но теперь я вижу, что совершил самую страшную в своей жизни ошибку. Почему я раньше ничего тебе не сообщил? Как я мог не сдержать данного тебе слова? Сам не знаю.
Одно меня утешает — то, что в проигрыше оказался я, а не ты. Я потерял ту, которая была мне дороже всех на свете, — единственную женщину, которую любил. У тебя же теперь могут возникнуть новые надежды, перед тобой лежит будущее, где не будет человека, который рано или поздно все равно бы тебя предал. Если тебе сейчас грустно, то знай, что мне грустнее во сто крат; если же тебе противно, то поверь: никто не противен мне более, чем я сам.
Не стану просить прощения ни у тебя, ни у твоего отца, ни у Юргена — знаю, что ты все равно меня не простишь. Моя душа — с вами, в Берлине, и останется там навсегда.
Любящий одну только тебя — Хэмилтон".
Не успел я вернуться с почты, где отправлял это письмо, как в дверь постучала Сара Луиза. Я ожидал нового скандала, но, к моему великому удивлению, у нее было покаянное настроение.
— Хэмилтон, — сказал она, — я была к тебе несправедлива. Мне очень стыдно.
— Я постараюсь исправиться, — ответил я.
— Нет-нет, я была несправедлива. — Она стояла у окна, повернувшись ко мне в профиль. Из какого, интересно, фильма, она взяла эту позу? — Ты простил мне историю с Фредом Зиммерманом, теперь я должна простить тебя.
Через каких-нибудь полчаса гроза прошла совсем: к Саре Луизе вернулась ее всегдашняя жизнерадостность, а я стал пытаться прогнать свое уныние. По возвращении в Нашвилл Сара Луиза всем говорила, что наше путешествие в Париж прошло замечательно.
Дома меня ждало извещение о денежном переводе из Берлина на сумму пятьсот долларов. В первый момент я не понял, в чем дело, а потом меня осенило: это Эрика вернула те деньги, которые я дал ей на билет и на мелкие расходы. Неделю спустя ценной посылкой пришло ее обручальное кольцо.
Время играет подчас шутки с человеческой памятью. По идее, те четыре года, которые прошли с первого моего свидания с Сарой Луизой до нашего медового месяца, должны были бы занимать в моем мозгу в пять раз меньше места, чем последующие двадцать лет. На самом же деле — все наоборот. Чем старше я становлюсь, тем яснее понимаю: то было единственное время, когда я жил цельной жизнью. Впечатление такое, будто те четыре года длились двадцать лет, а следующие двадцать лет — четыре года. Вспоминая время с пятьдесят седьмого по семьдесят седьмой, я вижу себя в самых разных качествах — и банкиром, и отцом семейства, и спортсменом, и прихожанином, и жуиром, — но все это не слито воедино.
Когда я изучал в университете английский язык и литературу, было такое модное выражение, придуманное Элиотом, — "диссоциация чувствительности". Мне нравилось, как оно звучит, и я постоянно его употреблял. Помню, в общежитии братства "Сигма хи", когда ближе к ночи разговоры переходили на серьезные темы, я объяснял другим братьям, что Западный Человек перестал быть целостным еще во времена Джона Донна — именно тогда произошла диссоциация чувствительности. Мои товарищи приходили в некоторое беспокойство и спешили сменить тему, но я упорно держался за это выражение — как и за некоторые другие словечки, популярные у нас на факультете: "объектный коррелят", "негативная способность" и "ложное олицетворение". Элиот, Ките и Пейтер были тогда в моде, и все считали себя обязанными уметь ввернуть в беседе какую-нибудь цитату из них. С теперешней точки зрения все это, конечно, сильно смахивает на самолюбование, и сейчас я просто не могу себе представить, что всерьез говорил такое. Тем не менее идея диссоциации чувствительности вполне могла бы возникнуть из анализа последующих двадцати лет моей жизни.
Не знаю, каким я казался другим. Люди совершенно не умеют давать оценку тому, что думают о них окружающие, поэтому, весьма возможно, никто ничего странного и не заметил. Как-то Манни дал мне почитать "Даму с собачкой" Чехова, и там было одно место, к которому я потом постоянно возвращался. В конце рассказа главному герою — Гурову — вдруг приходит мысль, что у него две жизни: об одной известно всем, о другой — никому. При этом все, что для него важно, происходит тайно от других, а все, что происходит явно, — ложь, оболочка, в которую он прячется. "И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь". Всякий раз, когда я это читаю, мне вспоминается "диссоциация чувствительности". Чехов и Элиот писали не про Гурова и не про Западного Человека — они писали про меня.