Кузьма ничего не ответил. Он молча подбрел к Ивану Прокопчину, ногами нащупал скользкое тело колокола, сунул веревку, ту, с которой пришел, в зубы и, так же молча взглянув на своего напарника, дрожавшего уже все» телом, так что круги расходились, набрал воздуха и медленно погрузился в черную болотную жижку.
Погодя показалась его лысоватая голова, потом спина, а потом и весь Кузьма. Он шумно выпустил воздух, чихнул, разбрызгивая воду и ряску, и взял из рук Ивана Прокопчина другую веревку. Ряска висела на его бровях, зелеными конопельками залепила плешь. Все так же молча. Кузьма отдышался и полез завязывать за колокол вторую веревку. Третью цеплять было незачем. Кузьма дернул за нее, сказал мужикам, чтобы вытаскивали на берег, и она тут же с шорохом поползла прочь.
Пока Кузьма с Иваном вылезали на сухое и выжимали одежду, мужики навязали на веревках узлов, подергали, потуже затягивая их, уперлись подошвами сапог и истоптанных ботинок в рыхлую, рябую от коровьих копыт землю и потянули. Крякнули, засопели. Налегли раз, другой. На третий подалось, и в том месте, куда уходили натянутые, как провода, веревки, болото рыгнуло и заклокотало белым выбросом метана. «Наддай! Наддай, мужики!» — подбадривали они друг друга. Вскоре вслед за покатым гребнем бегущей к берегу волны показался черный край колокола. Мужики торопливее перехваты вали узлы веревок и не отрываясь смотрели туда, где, расталкивая вширь черную тропу, оставленную Кузьмой Колядёнковым и Иваном Прокопчиным, полз черный колокол. Возле самого берега пошло труднее. Они перекинули веревки через плечо, и снова те натянулись, как тросы, так, что вода и ряска мелким дождем посыпалась на мышцы напряженных солдатских рук и спин. И в это самое время Лебедь, видимо, натолкнулся то ли на камень, то ли на топляк, послышался тяжелый и будто задавленный немой болотной тяжестью вздох, протяжный, едва уловимый гул. «Слыхали? — зашептал и, запереглядывались, мужики. — Без языка, а стонет. Вот поди ж ты».
В полдень второго дня в середине Пречистого Поля на холме Всех Мучеников ударил колокол. Ударил троекратно, и гул его встал над селом и долго не опадал в безветрии, оплавляя тишину окрестностей.
На третий день утром, только-только поднялось над землею солнце, пока еще не чувствуя своей жаркой тяжести, и запарило, выедая росу, — вот об это самое время в Пречистое Поле, уже привыкшее к своим новым жителям, пришли, будто приблудились, еще трое. Лица их были серыми от пыли и усталости, а ввалившиеся глаза, ослепшие от соленого пота, и худоба тел свидетельствовали о крайнем истощении их организмов. Одежда на них была безобразной. На одном, по виду самом молодом, была шинель, подпоясанная куском телефонного провода, с прожженными в нескольких местах полами, серые подштанники, ботинки без шнурков и засаленная пилотка без звезды, глубоко надвинутая, так что закрывала уши и затылок. Двое других и вовсе шли босые, с непокрытыми головами, замотанными грязными, в бурых заскорузлых, потеках бинтами, и жалкие эти, ветхие повязки шевелились от изобилия червей под ними. Черви иногда выползали из-под повязок, видимо, уже не помещались там, и тогда те двое смахивали их усталыми руками, как отмахиваются от назойливых мух, к которым, впрочем, уже привыкли и на возню которых не обращали особого внимания. Они запрокидывали головы, мучительно глядя в высокое небо, уже заполненное зноем. Подойдя к крайнему дому, они посовещались, огляделись и осторожно постучали в переплет оконной рамы.
Дверь отворила молодка и тут же захлопнула ее, вскрикнув. Но погодя отворила опять, немного помешкала, видимо, привыкая к своим гостям, и вышла на крыльцо с горлачом в бережных руках. В горлаче белело, колыхалось налитое сбрезь молоко.
— Пейте, — сказала она, не в силах удержать в голосе дрожащую жалость. — Пейте на здоровье. Молоко хорошее. Свежее, утрешнее.
И вздохнула, и отвернулась, и было видно, как дернулся и стал западать ее подбородок.
— Спасибо, сестра, — сказал молодой, подождав, пока она справится с собой.
Он кутался в шинель, его знобило.