Вчера всего этого он не заметил.
Значит, опять не прикрыл форточку и весь день у него в комнате гостили синицы. Он вспомнил, что и сегодня, едва проснулся, слышал их костяные приземления на подоконник, их уверенный осмысленный стук в окно. Теперь до самой весны ему придется делить с этими желтобрюхими наглецами свою комнату, находить тут и там следы их пребывания и вздрагивать от их внезапного появления.
Андрей передернул плечами как от мороза и подошел к окну.
Ветер, словно пытаясь открыть путь его воспаленному жаждущему взору, расшвыривал отгорающие листья. Но пространство оставалось непроницаемым.
Он отошел от окна, собрал окурки, зажал их в кулак и высыпал на крышку секретера.
– Сволочь… А-а-а… – простонал вслух. Театральность реплики была налицо, но нужно было что-нибудь говорить – голосом выходила головная боль и муть из организма. – Паяц! – снова сказал он хрипло. – Дезертир. Мулька, – и, тихо застонав, повалился на постель.
Это хмель возвращался безобразным лживым раскаянием. Скоро и оно должно пройти, и тогда…
– Синицы, – забормотал он вдруг. – Синицы, синицы… Ага! Вот. Кажется, ухватил.
И тут же солнечный осколок вчерашнего утра залетел ему в мозг, словно снежком попал в память, и он вспомнил.
Синицы прыгают по еловым веткам, и снег пылью оседает на их с Тараблиным головы.
Столик меж двух высоких елей. Летом за ним проходили, вероятно, шумные семейные обеды, а вечером в слабом отсвете веранды затевались чаи. Снег прибрал и его к рукам. „Т-с-с!.. ни слова посторонним о летнем блаженном безумии – о вороватой пенке вишневого варенья, впитывающей в себя неокрепший глоток счастья, о вспыхнувшем лице молоденькой гостьи, о романах с едкими зелеными буквами, травой и кузнечиками, о ночном шепоте, шутках, всхлипах и задыхании…“
У веранды зябнет красный „Москвич“. Сквозь стекла веранды солнце проходит насквозь, освещая сваленные на пружинную кровать матрацы, настенный календарик с покоробленным от влаги листком 26 августа, журнальную фотографию кинозвезды, чайник… молчаливые следы отзвучавшей, отдышавшей здесь летней жизни. И слева и справа от них такие же веранды со сваленными матрацами.
Андреем овладевает слабое невзаправдашнее чувство того, что он опоздал к этой жизни.
– Может быть, и на том свете, – говорит он, похрустывая яблоком, – может быть, и на том свете мы будем шляться около пустых дач и заглядывать в окна отошедшей жизни.
– Хорошо, если вдвоем, – хохочет Тараблин, – а если по одному?…
Солнце едва заметно начинает щербатить свежий поискривающий снег. Ошалелый снегирь, пробив его молодую корочку, купается метрах в десяти от них и, кажется, что смеется как младенец.
– Да, – соглашается Тараблин то ли со снегирем, то ли с мыслями о том свете.
С Тараблиным они не виделись давно. Он исчез с четвертого курса. Разошелся-таки с филологией. Потом объявился письмом из армии. На письмо Андрея отозвался через полгода. Писал что-то с привычным сарказмом про комвзвода, про „губу“, которая стала ему, видимо, родным домом. Отвечать ему не хотелось. Вернувшись в Питер, Тараблин не позвонил („не дозвонился“), сразу отправился на Север и вот только теперь, молодой зимой, сам разыскал его. Заявился прямо в школу. Они растроганно обнялись и подняли друг друга по разу на виду у изумленных семиклассников.
С тех пор они пару раз встречались… Вчера Тараблин зашел за ним в школу.
– В городе мне душно, на природу, – зарычал он сразу же, как только они вышли на крыльцо.
Тут же поймал такси. Поехали на Финляндский. Отсчитывая таксисту деньги, Тараблин взглянул с улыбкой на Андрея и сказал с какой-то горделивой нежностью:
Сибирские. – И даже как будто погладил исчезающую в портмоне пачку.
Таким образом, этот их заезд в новую, внезапно нагрянувшую зиму был чистой импровизацией. Вышли в Репине выпить пива. Потом, поняв друг друга с полуслова, украли пивную кружку, свято поклявшись себе вернуть ее на обратном пути. Купили бутылку азербайджанского портвейна, два яблока – и вот они здесь, среди пустующих веранд, снежной тишины, фиглярствующих синиц… И как драгоценную розу, день дарит им алого в снегу снегиря.