Пока я болел, в батальоне сменилось начальство. Командиром стал боевой солдат-фронтовик, член РКПб с 1914 года Федор Герасимович Князев; политком под стать ему — рабочий-текстильщик в прошлом, солдат-большевик в настоящем Федор Михайлович Кербников.
Вскоре, когда я принес командиру пробу, он, похвалив суп и кашу, решительно сказал:
— Ну, тезка, хватит тебе потеть у котлов. Пишешь ты красиво, сочиняешь складно, грамотно, будешь у меня служить батальонным писарем. Завтра будет приказ, сдавай дела и приходи в канцелярию.
По правде говоря, мне в писаря не хотелось, но приказ есть приказ. Я стал писарем.
Командиру поступали пакеты с грифом «секретно», «сов. секретно». Он говорил:
— Читай!
— Но ведь я не партийный.
— Будешь партийным! Читай!
Я читал и сочинял ответы. Князев подписывал. Все шло хорошо. Однажды политком Кербников позвал меня на закрытое партсобрание и велел вести протокол. Я заколебался, ведь я беспартийный.
— Ничего, будешь партийный, — сказал Кербников.
— Зато грамотный, — добавил Князев.
Как-то на красноармейском субботнике я сочинил и прочитал бойцам стихотворение «Молот и плуг». Командиру и комиссару оно понравилось, и они стали величать меня «пролетарский поэт».
Весной 1920 года вышла замуж моя сестра Шура. Теперь все стали так называть Саню. Сватовство происходило без моего ведома. Я был в армии. Если бы я был дома, возможно, я и отговорил бы Шуру выходить за этого жениха, Ивана Алексеевича Кузнецова из деревни Роговец. Уж очень он был невиден собой. Совсем низенького роста, на полголовы ниже Шуры, он был простым — не глупым, а очень уж простым деревенским парнем с темноглазым красноватым личиком, к которому не шел длинный вислый нос и свешивающиеся усики.
В нем не было стремления показаться лучше, чем он есть, не было ничего по-городскому франтоватого. И венчаться он оделся слишком уж по-деревенски, в светлой сатиновой рубашке с пояском, а не в сорочке с галстуком, как обычно одевается жених. Речь его тоже была простая, без городских «конечно», «разумеется» и других красивых словечек. Все это шокировало Шуру, выросшую среди развитых, стройных, франтоватых братьев. За Ваню она вышла потому, что он был в доме один сын у матери-вдовы, не пил, не курил и был хоть и не «огонь на работу», но старательный хозяин, и потому, что не хотелось оставаться в девках при мачехе, а других женихов не предвиделось. Были у нее раньше женихи и в своем селе, но она им отказала, не желая и замужем быть на глазах у мачехи.
Как бы в утешение в том, что у нее такой неказистый муж, у нее родился хорошенький мальчик, названный в честь любимого брата Ильей, а за ним еще три дочки, и Шура стала любоваться детьми.
В июле того же года нашу семью постигло новое страшное горе — на фронте был убит наш старший брат Илюша, любимец отца и друг его младших детей, милый, ласковый Илюша, которого и мачеха, видя, как его любят дети, называла «ребячьим праздником». Мне брат Илюша был особенно дорог, потому что я два года работал с ним вместе в «Европейской» гостинице, и он научил меня многому доброму, благородному.
Узнав о его смерти, я, веровавший тогда в Бога, горько плакал, молясь перед Господним ликом, изливая Ему свои тяжкое горе и скорбь о милом брате и учителе-воспитателе.
Радовалась только мачеха, так как выбыл один дольщик в отцовском имуществе.
Письмо Ильи:
«Здравствуй, дорогой тятенька!
Шлю привет всем из далекой Донской области. И прошу у тебя заочного родительского благословения.
Спешу уведомить Вас, дорогой тятенька, что я жив, слава богу. Затем я только что перенес тяжелую болезнь „Сыпной тиф“. Заболел по-новому 3 февраля в полку, потом 10-го отправлен в лазарет в станицу Константиновскую, где я и пролежал один месяц с неделей. Теперь нахожусь в станице Богоявленской в слабосильной роте, далеко в тылу от фронта. Болел очень сильно, был без памяти и, пока ехал с фронта в лазарет, растерял все свои вещи. В слабосильной роте нахожусь уже около месяца. Стоим по жителям по 2 или по 3 чел. Нас двое на квартире. Теперь чувствую себя ничего, только ноги слабы — здорово распухли. Долго ли пробудем на отдыхе, не знаю.