— Евреи всюду в изгнании, — вздохнул Нафталия.
— Но здесь и убить могут, — отозвалась Бейле-Цивья.
— А где не могут?
Я должен был приступить к работе на следующее утро, а долгий зимний вечер только начинался. На моих карманных часах было без двадцати шесть. Казалось, ночь наступает здесь медленнее, чем в Билгорае. Я вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и поглядеть на вечернюю деревню. В некоторых окнах можно было разглядеть дрожащее мерцание фитиля в керосиновой лампе, но в большинстве изб света не было. Крестьяне либо уже спали, либо сидели в темноте. Керосин был роскошью в деревнях и зажигался только по праздникам. На небе сияла великолепная полная луна. Звезды казались ближе и крупнее, чем в городе. Только теперь я по-настоящему почувствовал, что я уже не в Билгорае и еще дальше, чем был, от Варшавы, в которой вырос и по которой постоянно скучал. Я напомнил себе, что для Субстанции с бесконечным числом атрибутов, о которой я читал у Спинозы, Кошице — не заброшенное местечко, а необходимая составляющая бытия. Оставалось искать утешения в вечности, в «amor Dei intellectualis»[3] Спинозы, ибо в мире modi[4], в котле причин и следствий, целей и попыток их достижения все оборачивалось против меня. У меня ничего не получалось. Я попробовал писать на иврите — вышло искусственно, перешел на идиш и все равно не мог избавиться от скованности, словно какие-то бесенята оседлали мое перо. В любви я впал в какую-то мелкотравчатость и ничтожность чувств и переживаний, что — согласно Спинозе — тоже не предвещало ничего хорошего. Мой приезд в Кошице был попыткой отрешиться от будничных никуда не ведущих дел и забот, никчемных радостей и тревог и взглянуть на все sub specie aetemitatis[5].
Открылась дверь, и на пороге показалась Двойра.
— Что вы тут делаете? — спросила она. — Неужели вам не холодно?
— Нет, не беспокойтесь.
— Хотите посмотреть нашу лавку и трактир?
«Какие новые знания о мире могут принести мне лавка и трактир?» — подумал во мне последователь Спинозы. Вслух я сказал:
— Конечно, с удовольствием.
Мы вышли на улицу, и снег заскрипел у нас под ногами. Двойра набросила на голову платок. Она уже не была для меня незнакомкой. Я был ее учителем, она — моей ученицей. Я решил учить ее читать и писать на идише и польском и, может быть, еще немного — философии. Ведь оставляли же молодые русские идеалисты свои роскошные особняки ради того, чтобы обучать простой народ. Мы подошли к одноэтажному строению — в нем помещались и лавка, и трактир. Лавку освещала висячая керосиновая лампа в жестяном абажуре, украшенном бумажной бахромой. Полки были заставлены всевозможными «товарами»: тут были и крупы, и чугунные горшки, и пробковые стельки для ботинок, и банки с цикорием, и связки баранок, и мышеловки. За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол.
Бейле-Цивья улыбнулась:
— Покупателя мне привела?
— Если можно, — сказал я, — я бы купил чернил и бумаги.
— Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай.
Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде — да предстательствует он за всех нас перед Господом, — о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей самой было тогда пять лет.
Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краником. За стойкой перед полками, заставленными водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула мне и Двойре и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел какой-то крестьянин. За другим сидели еще двое. Перед ними стояли два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они принялись рассуждать о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело до меня доносилось слово «жиды».