Цецилия Кастельмен стояла в амбразуре своего окна; лучи октябрьского солнца играли в опалах ее корсажа; она держала руку у сердца, как будто там ей было что-то больно. Для нее было совсем ново это беспокойство, эта усталость, эта тяжесть, которые она чувствовала и которые ее не покидали. Не опасение ли это, — говорила она себе, — за общее дело, не от опасностей ли, которым подвергается ее отец? Но как это было слабо, по-детски, недостойно женщины из рода Кастельменов!… А между тем тоска не покидала ее.
Собака, — она спала возле нее, — с глухим ворчанием подняла голову, когда послышались мужские шаги в святилище ее госпожи; затем, узнавши друга, она снова улеглась спать. Цецилия медленно подняла голову; она знала, что лошади уже ждут; она думала избежать церемонии прощанья и никак не предполагала, чтобы кто-нибудь был настолько дерзок и осмелился бы войти в ней прощаться, не испросив предварительно на то позволения.
— Леди Цецилия, я не мог уехать, не услыхав от вас ни одного слова. Простите, что я осмелился придти за ним сюда!
Каким образом случалось, что прямые и краткие слова Равенсуорса нравились ей всегда больше, чем позолоченные и вкрадчивые речи всех других, ему самому трудно бы было это объяснить, если только это происходило не от того, что в тоне его голоса было нечто честное, серьёзное, совсем новое как для ее слуха, так и для сердца.
Она сильней сдавила в руке опалы — признак тоски — и улыбнулась:
— Пусть Бог не оставит вас, сэр Фульке, и пусть хранит вас от всякого несчастия.
Он тихо поклонился, затем, выпрямившись и смотря на переливы света в ее опалах, произнес:
— И это все, чем вы наградите меня?
— Все!… А вы хотели бы большого, сэр Фульке? И это у же много, — я не сказала бы так другим.
— Простите! Действительно это много, и я не стал бы просить вас о большем, если бы действовал благоразумно и согласно с рассудком. Я не имел никакого права требовать большого; подобные просьбы дозволительны только любимцам счастия, у бедняка же не должно быть ни чувства, которое может его заставить страдать, ни гордости, которую могут оскорбить, — это все достояние счастливых.
Губы Цецилии побледнели, но она с гордостью ответила:
— Ваша речь странна, сэр Фульке, я не понимаю ее.
— Значит, вам ни разу не приходила мысль, что здесь, подле вас, я подвергаюсь более смертельной опасности, чем на поле сражения? Вы не догадались, что я имел безумие, имел гордость любить вас?…
Она покраснела до ушей, а потом сильно побледнела. Первым ее движением было чувство оскорбленной гордости. Бедный дворянин говорил ей о любви, — слово, которое самые смелые люди едва осмеливались произносить возле нее шепотом. И он смел чувствовать к ней любовь и даже отважился сказать это!…
Равенсуорс заметил чувство досады и гордости, которые выражались в каждой черте ее прелестного лица, и, когда она захотела было говорить, он остановил ее:
— Погодите! Я знаю, что вы хотите сказать. Вы находите, что с моей стороны это — дерзость, для которой нет имени, что это безрассудство…
— Так как вы хорошо угадываете мои мысли, то не лучше было бы избавить меня и себя от этого бесполезного и неожиданного свидания. Зачем?
— Зачем? — Затем, что может быть вы никогда не встретитесь со мной в этой жизни и может быть вспомните с теплотой и прощением о том оскорблении, которое я вам нанес (если только можно оскорбить вас тем, что полюбить вас больше жизни и меньше только самой чести), когда узнаете, что я погиб за общее дело, нося в сердце ваше имя, дорого хранимое: оно никогда не слетит с моих уст. Искренняя любовь не может быть ни для кого оскорблением. Елизавета Стюарт нисколько не считала себя униженной от преданности Вильяма Кравена.
Цецилия не отвечала; она гордо держала голову, которую обливали лучи осеннего солнца. Ее гордость не умалялась, но сердце ее билось непривычно. Она глубоко страдала при мысли, что какой-то бедный беглец осмелился говорить ей о любви. Что же такое сделала она, что сказала она, чтоб он мог позволить себе такую свободу? А между тем она чувствовала, что сердце ее бьется от беспредельного чувства удовольствия, которого она еще никогда не испытывала. Но она тотчас подавила это чувство, как признак слабости и безрассудства, недостойных последней из Кастельменов.