Он представляет, как приедет в свою прокуренную комнату, как ляжет с грелкой в одинокую постель, как за стеной, у соседей, будет плакать ребенок. Почему он не женился? Некогда было? Неправда, он боялся. Боялся, что с кем-то придется считаться, о ком-то заботиться.
Евский рассеянно смотрит в окно. Скучно. И печень. Если бы он мог забыть о ней хоть на минуту.
Тоня смотрит на него и не понимает: почему он молчит? Видно, что он думает не об уроке, а о чем-то своем. Он забыл о ней. Ясное дело — забыл. И как она могла тогда так бояться его. Как девочка. И после его выговора весь мир казался поблекшим, и, казалось, незачем жить. Да ведь перед ней просто равнодушный старый человек, который устал, который болен.
— Да, вот и лошадь, — говорит Евский. — Так вот… Я вам сказал: «Все не так». Да, не так. Все не так, но это ничего… Работайте. Может быть, можно и так.
Митя стоит на коленях около блюдца и тычет кошку мордой в молоко. Он вчера подобрал ее на улице полузамерзшую. Молоко теплое, с желтоватой сливочной пенкой. Но кошка сопит, пускает ноздрями пузыри и не ест.
Щелкает дверь. Митя слышит мягкие шаги. Косит глазами — отцовы валенки, подшитые автомобильной камерой. Слышно его дыхание, неровное, с присвистом. Видно, шел в гору, задохнулся.
— Концы отдает? — спрашивает отец.
Степан Парфеныч неторопливо оглядывает мебель, книги. Все здесь неприятно и чуждо ему. Особенно книги. Они всегда вызывали в нем глухое раздражение. Кто-то водит перышком и живет припеваючи, а он вот вкалывай на морозе.
Митя укладывает кошку на теплую плиту. Отодвигает блюдечко в сторону, чтобы никто не наступил.
— Он что же, завуч, тебя усыновить думает?
— Ничего он не думает.
— Что-нибудь думает, коли к себе взял. Может, ты кормить обещал его на старости лет?
— Ничего я не обещал.
Степан Парфеныч приближается к Мите, большим заскорузлым пальцем тычет в прореху на плече.
— Это что?
— Порвал малость.
Запускает палец в прореху, рвет дальше.
— Что ж он тебе рубаху не справит? — Опять окидывает взглядом мебель, книги. — Хитро ты придумал… К интеллигенции, стало быть, пристроился. — И вдруг, скрипнув зубами, тихо, угрожающе: — Ты вот что… Давай собирай свои шмутки. Что тут твоего? Бери и пошел. Поизгалялся над отцом и будет.
Митя бледнеет, первый раз подымает глаза на отца.
— Не пойду.
— Пойдешь.
— Не пойду.
— Вон как… Не пойдешь? Щенок. Да ты у меня бегом побежишь.
В это время приходит Хмелев.
— Что тут происходит? — спрашивает он, потирая руки с холода.
— Пойдем, — говорит Степан Парфеныч Мите.
— Он не пойдет.
— А ты не встревай, — говорит Степан Парфеныч Хмелеву.
— А почему не встревать?
«Пугнуть его, что ли? — соображает Степан Парфеныч. — Может, вызвать в другую комнату да нож показать? Он недалеко — за голенищем валенка. Да нет… Шрам, глаза спокойные, голос негромкий. Скажет и замолчит. Видать, фронтовик. Этого не напугаешь».
Тихо. Безветренно. Мороза градусов тридцать, не больше. На спуске к Оби лыжи, ледянки, салазки. Мальчишки построили из снега трамплин. Малыши с санками, постарше — на лыжах. Копейка раскраснелась, и лицо ее похоже на спелое яблоко. Черные ресницы в белом инее. Вся в снегу. Из всех девчат она одна пытается прыгать с трамплина.
Не торопясь подходит на лыжах Мамылин. Раз-два, раз-два… Правая лыжа — левая палка. Левая лыжа — правая палка. Раз-два, раз-два… Так их учили на уроке физкультуры. У него голубой, совсем новый лыжный костюм, меховая шапка с опущенными и подвязанными на подбородке ушами. От этого голова его кажется невероятно большой. Настоящий головастик. На ногах новенькие бурочки, белые, как снег. Он носит их с первых морозов, а на них все еще ни пятнышка. Должно быть, он их каждое утро чистит зубным порошком. И, наверно, у него есть специальная щеточка и лежит она около умывальника, всегда на своем месте.
На краю ската он останавливается и смотрит вниз.
— Поехали! — кричит Копейка.
Мамылин щурится от солнца. Копейка мелькнула, и нет ее. Позади вихрится легкий снег. Мамылину страшно. Мамылин твердо знает, что упадет, и это будет смешно. Если б никого рядом не было, было бы легче решиться.