Калликст в молчании обдумывал слова молодой женщины, потом спросил:
— Так какие же чувства ты испытываешь к императору?
Поколебавшись мгновение, она сказала:
— Признаться, поначалу он был мне не безразличен. Так что я нашла задачу, стоявшую передо мной и внушавшую ужас, куда менее мучительной, чем можно было ожидать. Причина, конечно, в том, что выносить телесную близость двадцатилетнего юноши было легче, чем объятия жирного Квадратуса. И потом, что скрывать, вместе с Коммодом мне достались и богатство, и кое-какая власть, могущество. Но по существу я никогда его не любила. Если бы не это, легко представить, какая ревность, несомненно, терзала бы меня, ведь у него целые когорты эфебов и любовниц множество: он, сойдясь со мной, никогда не переставал тешиться и теми, и другими. А потом, со временем, Коммод изменился. Мне кажется, он стал тем, чем является теперь, оттого, что никто никогда не воспротивился ни одному его желанию. Без конца, снова и снова предаваясь пороку, гонясь за наслаждениями, никогда не утоляющими ненасытной жажды, смертный с роковой неизбежностью доходит до преступления и чего-то похожего на безумие. К тому же я уверена, что если Коммод пожелал по-настоящему, насмерть сразиться на арене, то не столько затем, чтобы заткнуть рты шутникам, которые прохаживались на его счет, сколько потому, что захотел потешиться тайным сладострастием убийства. Если здесь еще нужны доказательства, вспомни, как он обошелся с несчастной Венерией Нигрой...
Калликст кивнул утвердительно, затем произнес:
— Однако, Марсия, есть одна вещь, которая мне непонятна. Я слышал, будто во время последнего пира, который давал император, ты заявила Коммоду: «Прикажи, Цезарь, чтобы и моих противниц тоже вооружили по-настоящему, ведь если тебя убьют, мне больше незачем жить».
— Так и было. Но эти слова не имели того значения, которое ты вправе придать им. Я же на самом деле очень долго верила, что смогу обратить Коммода в христианство, что, может быть, еще настанет день, когда он исправится...
— И?..
Она уперлась подбородком в сложенные руки:
— До сей поры он ни единого шага ко Христу не сделал, этот человек признает только пути Изиды или Митры. Мои братья-епископы непрестанно твердили, да и теперь все еще твердят, что нельзя отчаиваться, надо «уповать на милость Господню». А я уже не знаю... Ничего не знаю... Если бы Коммод умер на арене, цель всей моей жизни мгновенно была бы уничтожена. Вот почему я тоже хотела умереть.
Сейчас эта женщина, которую он привык видеть такой сильной, впервые предстала перед ним в растерянности, в ней было что-то от сломленного горем ребенка. От этого она показалась ему еще милее и ближе.
— А что, если тебе... отступиться? Бросить все это?
Она печально усмехнулась:
— Разве ты забыл? Ты мне уже подсказывал этот выход тогда, помнишь, в тюрьме Кастра Перегрина... Нет, Калликст. Я влипла, как муха в паучью сеть.
— Сейчас мы уже не в Риме, а в Антиохии! Евфрат отсюда в двух шагах, а за ним Парфянское царство, самое неприступное убежище. Через пять дней мы сможем добраться туда!
— И что мне там делать? Без гроша, без крова... Лишенной какой бы то ни было цели?
— У меня есть кое-какие средства. Конечно, сокровищами Цезаря не располагаю, но легко мог бы приумножить то, что имею. Я...
Она прикрыла ему рот ладонью. В ее взгляде была бесконечная нежность.
— Нет, Калликст. Мы и часа не смогли бы прожить в покое. А я не могу смириться, признать поражение...
Он схватил ее за плечи, сильно сжал и выговорил почти с отчаянием:
— Я тебя люблю, Марсия...
Александрия, сентябрь 190 года.
«Как Отец знает Меня, так и Я знаю Отца; и жизнь Мою полагаю за овец. Есть у Меня и другие овцы, которые не сего двора, и тех надлежит Мне привести: и они услышат голос Мой, и будет одно стадо и один Пастырь».
Книга, подаренная Климентом, все еще лежит на столе открытая. А ее слова, те слова, что он знает чуть ли не наизусть, оживают в его памяти. Вот уже больше недели, как они заполонили его душу, почти готовую сдаться.
«Помните слово, которое Я сказал вам: раб не больше господина своего. Если Меня гнали, будут гнать и вас».