И когда спрашивали меня те, кого я обучал держать кисть и перо, как же им достигнуть того, к чему я стремлюсь и чего готов достигнуть, отвечал я лишь одно: «Ищите скрытое пламя на своей собственной земле. Недостойно человека одалживать свет где-либо еще». Сказано это было о корнях веры, но не только о них.
Возможно, и донесли на меня те, кого не удовлетворили мои слова и кто возревновал ко мне и моим дарам, полагая, что либо я не хочу делиться ни с кем, либо поделился с кем-то другим помимо их. Ревность и ревностность ведь по сути одно слово, и одно слово с любовью, хотя в них куда меньше смысла.
Я не противился ни заточению, ни приговору, потому что это могло лишь приблизить меня к постижению, но не отдалить. Почему – я уже сказал тебе, Моргаут.
И когда меня привели на место казни, собравшиеся люди спросили:
– Отчего ты выступаешь так горделиво?
– Я горд, что приближаюсь туда, где полной мерой воздастся мне за любовь, – ответил я. Незадолго до того пришла ко мне песня, и мне позволили записать её прекраснейшими и необходимыми для того знаками. И когда я поднимался по лестнице вверх на эшафот, я её пел. Вот она:
«О Возлюбленный!
Прежде чем Ты сотворил людей, Ты воздал им хвалу.
Прежде чем они стали Тебя прославлять, Ты уже их поблагодарил.
Чтобы повстречаться с Тобой, я вглядываюсь в лица – одно лицо за другим,
Чтобы увидеть Твоё лицо, я проношусь подобно утреннему ветерку,
Который пробуждает от сна хмельных и влюбленных.
Ведь любовь – это предвечное вино, испитое избранными в ночь Завета.
Мой Возлюбленный, ты не заслуживаешь обвинений.
Ты поднёс мне хмельную чашу
И ухаживал за мной, словно хозяин, привечающий гостя.
Когда же настало время, ты приказал подать мне меч и плаху.
Вот награда для тех, кто в летнюю жару
Пьёт старое вино со старым львом —
И никогда не нужно было мне большей».
А в завершение песни сказал я, ещё стоя на последней ступени возвышения: «Аллах! Между мной и Тобой влачит жалкое существование это „я“, мучающее меня. Воистину не бывало худшей муки. О, будь милостив и исторгни это „я“ из пространства между нами».
И ещё я проговорил, уже став на широкие доски: «Лишь на вершине помоста для казни начинается самое главное путешествие любящего, ибо один-единственный удар рвёт все цепи и пресекает все узы».
Но таких ударов было три. Палачу приказали отсечь мои преступные руки по очереди, ибо в правой держал я кисть или калам, а левой удерживал пергамент или бумагу наилучшего качества, дабы испятнать её знаками своего нечестия. И каждая рука подлежала отдельному наказанию.
А тот, кто исполнял приговор, был из наших «братьев чистоты». И говорили в толпе тихие голоса, что уверовали в преданность палача больше, чем в мою преданность, ведь его рука была тверда и не дрогнула – в отличие от моих губ, которые слегка покривились.
И когда снизу крикнули мне, указав на это и призвав меня к раскаянию, произнёс я из последних земных сил: «Это дар страдания. Страдание – это Он Сам, тогда как удачу и счастье Он посылает. Это дар боли, которую я до сих пор не изведал в нужной мере. Ныне я получил его не от людей, но от моего Возлюбленного, а потому мне безразлично, хорош он или плох. Тот, кто всё еще различает между хорошим и дурным, не достиг зрелости в любви. Если это рука Друга – то неважно, мед это или яд, сладкое или кислое, благодать или гнев. Когда царь наделяет тебя своей собственной мантией и тиарой, всё остальное не имеет значения».
– Не знаю, что и ответить тебе на это, Мансур, – сказал я. – Слишком всё это удивительно и не вписывается в рамки.
– А ты не отвечай. Не для того я рассказал тебе это, чтобы подвигнуть не ответ, что ещё в тебе не вызрел.
И мы расстались со всей учтивостью, которая была свойственна ему от рождения, а в меня окончательно впиталась при дворе моего Короля.
Завязались связи, как это бывает с людьми, даже разительно отличающимися своими обычаями и воспитанием, когда бурные волны сбивают их вместе.
Первой начала, по счастью, не добродушная Валентина с её заботами чисто телесного порядка. И не Ромэйн, хотя именно она сказала важное: