От неожиданности, резко повернув голову к окну, Он потерял равновесие, и Судьба хлопнула дверью прямо перед Его носом, унося с собой шелест многочисленных юбок…
«Это последняя женщина, которая от меня ушла», — мелькнуло у него в мыслях, и навсегда погасла Его свеча, стоящая на алтаре Всевышнего, последняя струйка дыма поползла вверх, унося с собой Его душу, растворяясь в горьких слезах Побежденной и в ледяном дыхании Победившей…
Перерезав веревку, Его опустили на пол, где Он лежал, раскинув руки, бледный и неподвижный, белее чем окружавшие стены, и теперь в этом Заповеднике Одиночества лампа, как луна, качалась над головами безмолвных зрителей, тронутых собственным состраданием и жалостью, неподдельной трагедией, разыгравшейся на их глазах и бурей эмоций, которые были так же достоверны, как сам Он, лежащий перед ними с остывшей плотью и чувствами… только размеренный стук уставшего от жизни метронома, тикающего бог знает сколько времени, свидетельствовал о том, что время в этой комнате остановилось навсегда.
Врач равнодушно констатировал смерть — страшное слово, которое повисло в воздухе, как виноградная лоза в густой листве, просвечиваемая солнцем, — тихим шепотом страха и отвращения: «Какой кошмар, что скажут люди?»…
И на окраине города, выжатые и опустошенные, они опустили обломки тела в землю, где была захоронена Его матушка, положили, перекрестились и быстро ушли, не желая быть причастными к этому, не признавая свою вину, не прочитав ни разу над этим свежим холмиком смерти ни одной молитвы, потому что… «Что скажут люди?..»
С того дня водяная мельница, лопасти которой вместо воды перерабатывали время, крутилась вхолостую; все шло по-прежнему, ничего не менялось: бабушка поедала абрикосовое варенье, потом дремала в кресле до тех пор, пока часы на стене не пробьют полдень и, перебирая четки своих воспоминаний, начинала новый круг, передвигая бусинки, читала молитвы; отец приходил домой заполночь, а брат бездельничал: по обыкновению вечерами шел с друзьями в соседний квартал, где собирались на лавочке томные девицы, лузгающие семечки, и начинались посиделки — смотрины… А потом эти молодые петухи собирались у реки, стенка на стенку, устраивая свои петушиные бои за ту курочку, что улыбнулась обоим одновременно, улыбнулась, заведомо провоцируя драку, отсыпая равное количество семечек в две протянутые руки, не отдавая предпочтения ни красивому, ни умному, а только сильнейшему, тому, кто победит в этом бою, тому, кто не задумываясь, расквасит нос другому и будет бить ногами уже упавшего навзничь до тех пор, пока его не оттащат друзья…
С тех пор как Она уехала, покинула свою комнату, свою голубятню, с тех самых пор дверь Ее комнаты запиралась на ключ, и никто не смел туда заходить, кроме матушки, которая каждый день вытирала пыль с пианино и поливала цветы на окне, потом подметала полы, потому что не могла смириться с этой мыслью, не могла до конца осознать, что Она уехала навсегда, не принимала данность, раскладывала Ее вещи на постели и разговаривала с ними, словно это была Она сама, не стирала их, потому что от этого вороха одежды исходил тонкий аромат лаванды, аромат Ее кожи, Ее аромат, и каждая ниточка, каждый шов говорили ей, что дочь жива и здорова, что Она где-то там, и с ней все в порядке, потому что голуби все так же летали в небе, цветы на окне не завяли, и значит, пока все хорошо; так она себя успокаивала, писала Ей длинные письма на желтых листочках Ее давно забытых тетрадей, о том, что бабушка видит все хуже и хуже, что врач запретил ей абрикосовое варенье, но она все равно его ест, что брат как всегда бездельничает, а отец все так же приходит домой заполночь, только от него сильнее пахнет вином, и что голубей каждый день кормит она сама, и поначалу те ничего не ели, тосковали, наверное, но потом ничего, привыкли…
Только об одном не писала Ей матушка: что каждый день, приходя в Ее комнату, открывает пианино и тихо, чтобы никто не услышал, нажимает черные верхние клавиши, потому что если разложить все вещи на постели, чтобы все вокруг наполнилась запахом лаванды, поставить перед собой ноты, закрыть глаза и ткнуть пальцем в черную клавишу, издающую невероятно тоскливый звук, тогда кажется, что Она и не уезжала, а где-то рядом, и что перед сном снова можно поцеловать Ее мягкие волосы, поправить одеяло и, пожелав спокойной ночи, наконец, уснуть самой, и не так уж страшно, что отец может опять ударить… Нельзя было писать Ей этого, никак нельзя, потому что Она не должна была думать о таких пустяках: «Только бы у Нее все было хорошо, Господи, помоги Ей…»