«Я сорок второй вспоминаю…»
Я сорок второй вспоминаю…
Не первый, а сорок второй.
Вся жизнь к последнему краю
Подвинута детской игрой.
Мы были совсем пацанами,
И старшему, может быть, шесть,
Но ненависть правила нами,
И ранила каждая весть.
Какие любовь или нежность
Могли наши души сберечь?!.
С экранов: противная внешность,
Чужая картавая речь.
Блатная короткая чёлка,
Утиный приплюснутый нос…
Нам в логове этого волка
Сегодня поймать удалось!
На шею накинута петля —
И некого будет винить:
По жребию выпало это —
Мы Гитлера будем казнить!
Награда – осьмушка черняшки…
Был честный и праведный суд…
И груз этот вечный и тяжкий,
Кто выжил… до гроба несут…
У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.
Били за то, что под видом мыла продавал брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол.
Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.
Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края – растерзанной немцам Брянщины. И мыло это, да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.
Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.
– В город бы теперь, да продать! – невольно вырвалось у него. – Куча грошей!
И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.
– Может, не возил бы в город, а? – сказал он с непонятной мужику тревогой.
– Пущай! – повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. – Продай, продай! – лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. – Расскажешь потом, как торговал.
И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:
– Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое.
Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.
Не чувствуя пронизывающего холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги, купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.
Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.
«Добро такое бабы с руками оторвут!» – глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.
«И оторвут», – думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал.
А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.
«Потом же не купить!» – вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.