Я не заметил, в какой миг наступил перелом настроения. И в Ермилове. И во мне. Ермилов заиграл широко, раскованно, заиграл для одного меня и про одного меня, бесстыдно раскрывая притихшему залу мою биографию. Отелло, оказывается, тоже дико, безнадежно, бессмысленно одинок. Как ледовик в каверне: едет, куда везут, посылает миру отчаянные отчеты в капсулах без надежды на то, что их примут. И действует так, будто по-прежнему живет на виду у всех, будто люди способны видеть на четыре километра в глубь льда. Нет отклика ниоткуда, нет весточки от своих. И об ответе не мечтай, никакие сигналы не пробиваются в закупленный, оторванный от человечества мирок. Ведь зрители, сопереживая, тоже отделены от него невозможностью вмешаться в действие. Даже если ложь сокрушает у них на глазах человека. Крохотная ледяная каверна в сердце — и вот она разрастается, пухнет, вот уже поглотила целиком, и ты внутри нее, спеленатый по рукам и ногам ревностью, ненавистью или завистью — все они ранят необратимо.
Характер у каверн неровный. «Каверны коварны, каверны неверны!» — поется в песне ледовиков. Победить каверну можно только один на один. Никто не придет на помощь. Надо жить воспоминаниями. Держать в себе человечество. Беспрерывно думать о нем. Сосредоточить его в себе. Не дать расплыться, потерять конкретность, вытечь из сознания. И держать, держать, держать — постоянно чувствовать и держать в памяти всех-всех-всех. Даже тех, кто рождается и умирает на Большой Земле без тебя, за период дрейфа.
…Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос — голос отца. «Нельзя, нельзя прививать себе вакуумный паралич… — взывал он. — Не записать ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг перерождается… Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга. Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну… Вадим, сын! Ты обязан услышать…» Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить — выловили, не утеряли ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла, Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в перевязочках, все ж таки недоношенка… Я по минутам расписал Юлькин режим. Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил серебряную ложечку и Серебряного пингвина… Юлька бы уже топала и плавала не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы родителей, просила почитать на ночь нестрашное…
Если б, конечно, родилась.
Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я — весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их частичкой.
А каверна с мертвыми приборами укатится дальше.
Девиз ледовиков — МИР В СЕБЕ!
Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке. Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может услышать.
Как дрейфующий ледовик.
У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло-Ермилова. Зато Юльки нет ни у него, ни у меня…
Но ведь это же непостижимо — играть для одного человека. Это же неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций.