Холод нестерпимый, руки коченеют, воды нет, на кранах висят длинные льдины. Шуб не снимаем, и от тяжести их и от холода тяжелеет голова и тянет ко сну.
Манька, не долго думая, разрубила две табуретки и зажгла огонь. Быстро и ярко {127} осветилась камера. Думала с Розе - каково ей теперь? Ужас охватывает. В камере никто не жалеет ее.
Сегодня, растрепанная и бледная, ворвалась к нам Роза. Она вырвалась оттуда. Через десять минут ее увели, наказание усилили. Сильная она, говорит - "не тяжело", а у самой губы синие и зуб на зуб не попадает. Быстро собрали ей хлеба.
Сегодня с утра день слез. Привели из тюрьмы двух полек-сестер. Одна вынула письмо, спрятанное на груди, от жениха. Написано за два часа до расстрела. Всего несколько слов. - "Я ухожу из этого проклятого мира. Будь спокойна, моя дорогая, я уйду достойно"; и дальше: "не жалей меня, я сделал все, что должен был сделать".
Этому юноше, проклявшему жизнь с такой горечью, было всего двадцать один год.
Рядом другая сестра в ярко-узорчатом платке на голове. "Тут только половина", объяснила она, "второй кусок был на сестре, когда ее расстреляли".
"Когда-нибудь найду на чьей-нибудь голове этот кусок, узнаю узор" (Обычно, когда расстрел происходит, одежда отдается тем, кто расстреливал..) - Дальше ей говорить нечего. Глаза загорались местью.
{128} Все это молодые жизни, искалеченные, пораненные событиями. Началось чтение многих предсмертных писем. Написанные наскоро, перед лицом самой смерти, они почти всегда лаконичны, искренни, правдивы. При чтении у многих показались слезы на глазах.
Адочка вскочила, с влажными, как и всегда, глазами, вспомнила прощание с любимым братом. Им дали два часа, и никто не мешал, даже часовые отошли. До последней минуты они были вместе, одни, - пока его не позвали.
С утра сегодня ушла И-на, вернется, как и я, на рассвете завтра. Я рада за нее, грустно видеть ее желтое личико, такое осунувшееся. Манька с каждым днем делается тише и мягче. Охотно говорит о себе.
С четырех лет жила у чужих, работала, постоянно терпела упреки и побои. Ужас делается от рассказа об аресте. Шесть человек били эту слабую женщину. Когда избили до полусмерти, подняли и унесли. Потом месяц лечили. Кто-то спросил, как она могла молчать и не выдать товарищей? Она коротко ответила: - "Я никого не знала".
Минут через пять мы с ней встретились в коридоре, она нагнулась к моему уху и шепнула: - "Неужели вы тоже думали, что я никого не знала?" "Нет ни одного бандита, которого Манька не знает. Но били бы еще - все равно не выдала бы".
{129} И смеется, а у самой рот исковеркан, глаз испорчен.
Несколько дней не писала. Солнце грет наши некрасивые, побитые стекла; весна подошла определенно - сильная, южная. Она хуже раскрывает мои раны, и я боюсь ее. Боюсь даже видеть то, что она делает вокруг.
За окном только слежу, как выползают из каждой щели люди и греются и радуются, стоя у стен. Розе, говорят, очень тяжело. Она все время без света в холоде, - а всего лишь половина срока прошла.
Вскрикнула от удивления. Привели новую партию из тюрьмы. В ней Дина, "племянница", уже на этот раз без "тетки".
Тетку отпустили на свободу. Племянница не изменилась, та же бархатная кофточка, платочек на голове, а вечером, когда божилась, появился опять бинт под рукой... Значить, нарыв все там. Я принесла ей обед, она до того истощена переходом, что не могла подняться.
С утра племянница лежит в бронхите,- тетки нет. Приходится И-ной и мне носить еду. Я спросила, - как дела ее. Она только замахала рукой, с теткой помирилась, но серебро пропало.
{130} Не ссорились бы, и серебро было бы цело (Одна на другую донесла. Теперь Дина взяла всю вину на себя. Серебро же отобрали.), и не сидели бы тут. Приговорена к трем годам, но надеется на амнистию.
На амнистию надеются все. Ждут много от праздников (апрельских и майских). Некоторые смотрят мрачнее, ничего особенно хорошего до января не ждут.
Весь угол Румграницы настроен бодро. Смеются. Отпустят, - опять бежать будут, - и добьются. Есть одна еврейка средних лет (она же комнаты убирает) она в четвертый раз здесь и не остановится и перед пятым. Как далеко это от трагизма бедной Двойры!