Обои остались теми же, как она и говорила. Но все остальное было чужим: мебель, занавески, ковры. Вещи лежали и стояли иначе, чем при Ирене Бухэбнер. На картинах были другие ландшафты, люстра освещала чужую обстановку.
Камилла сидела около окна на Низком стуле, спиной к двери. Она тоже была здесь чужой. Как и я. Но она пыталась как-то прижиться. Посмотрим, удалось ли ей это.
— Подойди ближе, Рената. Сядь рядом, — попросила она. Она не обернулась ко мне, но ее голос был прежним.
Я села напротив и увидела, что смерть дочери все же очень изменила ее. Это касалось не только внешности. Изменилось все внутри нее. Скрыть это было невозможно.
Я настроилась на эти перемены и не стала начинать обычный разговор, говорить «здравствуй, Камилла, я пришла, как ты живешь, очень сожалею о смерти твоей дочери, жены Юргена».
Я ждала. Я была терпелива. Молчание длилось долго. Наконец она сказала то, что говорим в таких случаях все мы, поняв невосполнимость утраты.
— Я во многом была неправа, Рената.
— Я знаю, — ответила я. — Но почему?
* * *
У Вегерера был отличный слух и еще более тонкое чутье. Каждый раз, когда мы садились пить кофе в саду, он находил себе дело около садовой решетки. Он знал, что я приглашу его присоединиться к нам. Раньше он просто перелез бы через решетку, но сейчас он медленно бредет по своему саду к улице и уже оттуда идет к нам. Он привык улыбаться, когда видит нас вместе. Он рад этому.
— Выпейте с нами кофе, господин Вегерер, — говорит Камилла. Я тоже повторяю свое приглашение. Он мнется на месте, молчит, потом садится на скамейку и потирает руки о свои давно не стиранные рабочие брюки. Он почти всегда небрит, седая борода делает его лицо еще меньше.
— Камилла, у тебя сегодня хороший цвет лица, — говорит он, повернувшись к ней. — Ты, Рената, тоже хорошо выглядишь.
Мы сошлись на том, что он видит в нас старух и уже не может перестроиться на другой лад.
— Ты присматриваешь за ней, — говорит он дальше и показывает пальцем на Камиллу. — Она еще не может взять все на себя.
— Она очень строгая, — говорит Камилла, — я слушаюсь ее.
Мы смеемся, Вегерер не верит Камилле, но мы с ней знаем, что эти слова относятся к вещам, о которых мы предпочитаем не говорить.
Вегерер, как всегда, заводит речь о бароне. О нем он говорит постоянно, каждый раз поворачивая эту тему новой стороной, припоминая все до мельчайших подробностей. Нам требуется много усилий, чтобы перевести разговор в другое русло.
— Жалко, что он вернулся таким больным. Мог бы прожить на годик-другой больше. Но кто знает, что ему пришлось пережить, он никогда не говорил об этом. Он даже не смог по-настоящему порадоваться, когда ему все вернули — землю, виллу и кое-что из мебели. Он не знал, что ему со всем этим делать. Да ты ведь его видела после возвращения, Камилла.
— Да, он попросил меня навестить его, — подтверждает Камилла то, что он и так давно знает.
— Я спросил, можно ли мне зайти к нему, и баронесса разрешила, — продолжал Вегерер. — У них было так тесно, странно было видеть их в такой обстановке. Все же нужно было бы его, несмотря на болезнь, хоть раз привезти на виллу. Пусть бы он взглянул на нее. Но тут приехал инженер и, мне кажется…
— Да, господин Вегерер, — перебивает его Камилла, — все это могло бы быть, но мы больше не хотим говорить об этом.
Я не возражаю. Я давно уже обо всем знаю.
Но Вегерер не хочет отказать себе в удовольствии рассказать о том, как Хруска вернул барону Лампи. Эту историю я слышала еще от него самого. Русская оккупация была лучшим временем в жизни Хруски.
Они сделали из него комиссара или что-то в этом роде. Ему вменялось в обязанность присутствовать при конфискации имущества из квартир нацистов. Нацистам при этом очень везло, так как он часто помогал им спасти необходимые вещи. Ему такое занятие доставляло мало удовольствия, и, несмотря на восторженное отношение к коммунистическим идеям, он чувствовал себя неловко.
— Но он все же ушел с русскими, — говорит Камилла.
Вегерер обязательно хочет высказать свое мнение по поводу Карла Хруски.
— Он не имел никакой выгоды от своих убеждений, — защищает он Хруску, — и умер тем, кем был, — плотником. А Лампи он отдал барону совсем не потому, что не хотел, чтобы у него, убежденного коммуниста, висел дома портрет аристократа. Просто он знал, что барон ждал этого. Хруске самому нелегко было расставаться с картиной, он говорил мне.