
Два с лишним месяца назад допотопная книжка Стругацких внезапно намекнула ему, что в жизни есть разнообразие и простор, простор целей, простор смыслов; что тесное, спертое существование, которое каждый день бьет в глаза, лупит по башке, тянет за шкирку и кажется единственно возможным, вовсе даже не единственно возможно. А теперь охрененная физика, в которую Юра сдуру влез чисто из тщеславия, вот приспичило ему убедиться в том, что Стругацкие перепутали, чего быстрее — физика эта недвусмысленно намекала, что есть еще и разнообразие свободы. Есть СТЕПЕНИ свободы. Страшно такое выговорить в демократической стране — но есть ИЕРАРХИЯ свободы. Есть по-истине свободная свобода. Потому что, как ни крути — свобода понимать то, чего не понимал, свобода видеть связи там, где еще вчера видел хаос, случайную россыпь сухих отдельных крошек — это совсем не то, что свобода сегодня купить то, а завтра — это, или сначала выпить здесь, а потом — там. Воробей замечает, как кто-то невообразимо большой и сильный сыплет крошки, и его свобода — дождаться этого, уловить это, а потом опередить других таких же воробьев и склюнуть сперва левую крошку, потом правую, или, в упоении уже совсем полной свободой, сперва правую, и только потом левую. Свобода человека — сообразить, что это был каравай, его уже кто-то съел, а чтобы он возник снова, необходимы вещи сказочные, совершенно не нужные для практического склевывания. Нужно солнце, нужна земля, нужны зерно и дождь, мельница и печь…. Нужны разделение труда и полное обоюдного доверия взаимодействие… Странно, но когда видишь так, мир вроде бы и раздвигается, становится безграничным — и в то же время оказывается куда более доступным и даже подвластным. И дух захватывает от столь необъятного, по-настоящему невозбранного раздолья.
Если бы сейчас Юру попросилидать определение свободы, он, на гребне внезапно жахнувшего ему по мозгам корпускулярно-волнового вдохновения, мигом выдал бы что-нибудь вроде: свобода есть переменная величина, обратно пропорциональная силе давления на совесть. И, возможно, догадался бы добавить: чтобы это уравнение, а значит, и само понятие свободы, имели физический смыл, совесть должна характеризоваться отличной от нуля положительной величиной. И он уже чувствовал, хотя, наверное, не смог бы пока сформулировать этого словами, что совесть — это всего-навсего стремление соответствовать какой-то въевшейся в плоть и кровь сказочке; а уж от такой мысли рукой подать до многих и многих важных выводов. Например, о том, что, коль скоро множителей в правой части уравнения два, то разрушить, обнулить сказку совести или изуродовать ее, вогнав перед ее численным значением минус, — по крайней мере не менее действенный способ лишить свободы, чем понатыкать вышек и понавесить колючки.
Но Юре совершенно не с кем было всеми этими переживаниями и соображениями поделиться. Вчера вот попробовал, блин… Лучше бы пил молча.
С Юрковским разве что? Он — умница…
Быков тоже, но уж очень суровый, страшно…
А с Юрковским отношения как раз сегодня грозили разладиться. Когда демиург дал вводную, Юра почувствовал на себе взгляд генерального; и взгляд этот был то ли испуганный, то ли даже какой-то виноватый. А когда человек на тебя так смотрит, по душам поговорить очень трудно. Особенно при ужасающей разнице в возрасте и заслугах.
Дело в том, что сегодня Юре, как оказалось, предстояло спасти Юрковского, пожертвовав при том своей мелкой жизнью. Впрочем, помрет Юра окончательно или нет, оставалось за кадром; недосказанность — лучший способ активизировать воображение и внутреннюю эмоциональную жизнь потребителя художественной продукции. Но, во всяком случае, Юру должны были унести всего в кровище, и, даже если бы в корабельном лазарете его и спасла советская медицина, это, может, оказалось бы для него еще хуже, потому как светила ему тогда расстрельная статья за содействие изменнику Родины в переходе государственной границы.
Случиться должно было вот что.
В душе Юрковского уже некоторое время, оказывается, происходили переоценка ценностей и внутренняя борьба. Точно нельзя было сказать, что именно ее вызвало, — тут опять-таки имела место недосказанность, чтобы было о чем поспорить критикам, когда фильм прокатится. Может, Юрковскому осточертело всеобъемлющее материальное убожество. Может, его начали мучить угрызения совести от того, как он на Марсе обошелся с Рыбкиным: все ж таки единоплеменник в чуждом и враждебном мире гоев — а попробуй не обойдись, если донос поступил; ты не обойдешься, так с тобой обойдутся… Может, окончательное решение Юрковский принял уже по прилете на Бамбергу, когда во время предварительных телепереговоров свиделся с по-настоящему культурными, интеллигентными людьми — хорошо воспитанными, хорошо одетыми; они не ботают по фене, а все время заботливо спрашивают «хау ар ю?» или «ю ар о’кэй?», пьют благородный виски из красивых бокалов и как сыр в масле катаются в космических жемчугах. Может, просто в Юрковском заговорила кровь — то есть раньше или позже он в любом случае вспомнил бы, что он не безродный советский палач, а блудный сын своего народа. А может, все вместе.