Я уходил наконец.
Старался делать это непринужденно, но плохо получалось. Неврастеник и размазня. Жалкий в любви, бессильный в ненависти, беспомощный в остроумной перепалке. Я даже червя не могу насаживать на крючок — впивается в живое.
Сидоров, не вставая, кивал на прощание, улыбался со значением, словно сообщнику. Сообщнику — в чем?
Как я ненавидел его. Впрочем, и любил тоже — не мог противостоять его обаянию, как все, — и неизвестно, чего во мне было больше.
Я сказал ей, что буду ждать три года. Почему именно три? Сам себе назначил зачем-то этот срок — срок добровольного ада и надежды.
Какая малость — тонюсенькая надежда, а держит на себе весь неподъемный, громоздкий, как набитый сервант, мир души…
Однажды я пришел к ней декабрьским вечером, и она была непривычно многозначительной, молчаливой и томной. Отворачивалась, закутывалась в волосы, улыбалась, и вдруг по интонациям, по обрывкам фраз я понял, что она ждет ребенка. Я ошалел. Бросил на пол сетку с яблоками и пирожками, сказал, что приду завтра вечером, и бегал часа три под сырым питерским снегом.
Назавтра я сказал ей, очень кратко, нарочито деловыми фразами, забежав в комнату и даже не раздеваясь, присев на корточки у стены, — чтобы она отдала его мне. Насовсем. Он ей не нужен, при ее образе жизни он вообще немыслим, она ещё совсем молода, а я буду любить его так же, как и ее. Приедет моя мама из Калуги и тоже будет любить его так же, как и я. Вместе с ней мы его вырастим, она уже мечтает о внуках. Только ты не говори, ради Бога, сейчас ничего, подумай, а дня рез три я к тебе еще забегу… Она не стала ждать три дня, а откликнулась сразу. Отчего же он ей не нужен? Он ей нужен. Но я опять убежал, умоляя ее ничего не решать пока. Нуже так нужен, ну и прекрасно, значит, он нам двоим нужен…
Я стал забегать к ней чаще, почти каждый день, ненадолго, приносил фрукты и сливки, она отказывалась брать, я кричал на нее: «Это не тебе, не тебе! Изволь не отказываться!», и теплые шерстяные носки. Однажды, когда я всучивал ей банку сгущенного молока и убеждал не откладывать с анализами на резус-фактор, она сказала, что хватит, что больше не может. Чего не может? Лгать. Никакого ребенка нет. В первую секунду я решил, что она избавилась от него, и у меня возникло жгучее, сладостное, почти неодолимое желание ее убить. Я даже стал прикидывать, чем. Комната была полна всякого хлама, но ничего подходящего, я оглядывался, как идиот… задушить? Собственными ее жесткими, конскими волосами?.. Но она сказала, что ребенка нет и не было.
«Я все выдумала, понимаешь? Мне было интересно придумать и смотреть, кто как будет реагировать. Как я сама буду реагировать, понимаешь? Я ведь настолько вжилась в это, что уже сама верила, никакой игры не было… Кто-то жалел, кто-то злорадствовал. У Сидорова морда вытянулась, и он три дня бухал в общаге от огорчения, потом постепенно сжился с этой мыслью и даже придумывал ему имя… А моя соседка Балбатова неприкрыто злорадствовала, но зато стала временами кормить…»
Она что-то долго и красочно мне объясняла, но я не врубался. Она убила его. Даже если аборта и не было — она убила его. Он был — и его нет. И у меня — ничего и никого теперь нет.
Я бродил полночи, до окостенения. Куда-то сворачивал, во что-то упирался, напоминая сам себе молекулу в броуновском движении. Тычущуюся в стенки сосуда. (А может, у молекулы есть рассудок и цель? Зачем я так про нее, не зная…)
На Литейном мосту, перевесившись через решетку, вглядывался в манящие черно-блескучие полыньи.
Рассудок — будь он проклят — по вечной своей привычке теоретизировать долдонил и объяснял, что же удерживает меня от того, чтобы прямо сейчас, сию минуту ухнуть туда вниз головой, с распахнутым в радостной надежде ртом, с освобожденно-испуганно взвизгнувшим сердцем… Ей-богу, он зудел скучно и логично, словно на лекции по теории права. «Видишь ли, — объяснял рассудок, — способность к самоубийству — вещь сугубо индивидуальная. (Да, он так и говорил, подлец: „сугубо“, „видишь ли“.) Нельзя сказать, что это малодушие, трусость. Но и отчаянной храбростью определить сей поступок тоже нельзя. Он вообще вне категорий „смелость-трусость“, „сила-слабость“. Самоубийство есть акт противоборства одному из инстинктов — инстинкту самосохранения. Их у нас всего три, ты знаешь, ты учил биологию. Три кита. Три врожденных охранительных механизма. Но сила их развития у всех разная. Скажем, у тебя первый и самый главный из них достаточно силен. А второй — инстинкт сохранения вида, даже развит чрезмерно. Не то чтобы убить человека или, там, овцу, ты даже лягушек на занятиях по анатомии резать не мог, давая пищу насмешкам одноклассниц. Помнишь? Отнимал жизнь только у комаров и клопов. А вот третий братец, третий китенок, самый пленительный — инстинкт продолжения рода — недотянул. Да-да. Самцом тебя можно назвать лишь с большой натяжкой. Сидоров — вот кто мужчина, классический, великолепный. Сидоров. Сидоров…»