В этот момент Станецкий почувствовал на себе чей-то взгляд. В подобных случаях чутье его не обманывало; и хотя не было слышно, чтобы в комнату входили, несомненно, кто-то смотрел в его сторону. Неторопливо обернувшись, он только теперь увидел, что не один, как показалось ему сначала. У окна, которое выходило на двор-колодец, сидел мужчина. Солнце сквозь прорези решеток падало на голубую скатерть широкими косыми лучами, и лицо сидящего скрывала густая тень. Сперва Станецкий заметил, что это был брюнет, с густыми взлохмаченными волосами, которые темным пятном выделялись на желтой стене; скорее всего молодой, в светлом спортивном плаще. Затем он разглядел, что незнакомец очень юн, ему можно было дать восемнадцать, от силы двадцать лет. Когда Станецкий, не отрываясь от еды, начал рассматривать юношу, тот некоторое время выдерживал его пристальный взгляд, затем с равнодушным видом отвернулся. Теперь Станецкому стал виден его профиль, освещенный снизу, ровные юношеские очертания лба и носа, крутой затылок, четкая линия скулы и по-детски нежная шея. Паренек неотступно смотрел в окно, хотя было ясно, что он чувствовал на себе взгляд постороннего человека. Станецкому отчего-то стало не по себе. Он отвернулся, подумав: «Старею». И вновь нахлынула волна усталости и подавленности. Он отодвинул недопитое молоко и тупо, без всякой цели уставился в окно. Двери на балкон с настурциями теперь были распахнуты настежь, молодая светловолосая женщина осторожно вывозила из комнаты на свежий воздух детскую коляску. Со стороны эстакады, которая пролегала неподалеку отсюда, над соседней улицей, прогрохотал поезд. «Свиная отбивная — раз, жареная картошка!…» — в глубине ресторанчика торжественно восклицал официант. В соседнем зале усиливался пьяный гомон.
Он ни о чем не думал, лишь настойчивее проникала в душу смутная тревога. Взглянул на часы и удивился, что так мало времени: было только четверть одиннадцатого. А он был уверен, что сидит тут давным-давно. До отхода люблинского поезда оставалась еще уйма времени, но находиться здесь дольше было нельзя. Станецкий понимал, что от бездействия и бессмысленного пяляния в окно под эти пьяные крики он может окончательно расклеиться. Однако не позвал официанта, а продолжал смотреть в окно. Улица светлела, солнце проникало в просветы между домами, на балконе с настурциями шевелились две розовые пухлые ручонки. Глядя на их трогательно-беспомощные движения, Станецкий, к своему удивлению, оставался холодно безразличным, будто все теплые, человеческие эмоции покинули его. И вдруг ни с того ни с сего Станецкий задумался: а как же он относится к людям? К крикливым и исступленным в своем веселье гулякам из соседнего зала, шумно празднующим удачно провернутое дельце, он испытывал чувство брезгливости; они походили больше на скотов, чем на людей. Юноша, сидевший в углу, вызывал зависть, потому что был молод; он раздражал и был неприятен. А лицо официанта, который, прихрамывая, нес тарелки с огромными отбивными, было под стать старому альфонсу. Станецкий был уверен, что где-то там внутри этого заваленного водкой и провизией ресторанчика скрываются альковы обыкновеннейшего привокзального притона. Неожиданно вспомнились двое школьников из львовского поезда, потом господин в травянистых бриджах, которого выкинули из вагона. Он вдруг почувствовал сильное отвращение, глубокое презрение к людям; понял, как чужд ему весь этот клубок противоречий и страстей, снедаемый злобой и пороками. И сразу навалился кошмар, часто мучивший его: он увидел, как в грядущем, в самом ближайшем будущем жестокость, человеконенавистничество и варварство — пока дремлющие в глубинах темных людских инстинктов — заполонят землю и, сбросив с себя покровы громких фраз, не остановятся даже перед смертью. Как никогда раньше он ясно осознал, что толпы людей, потерявших человеческий облик и одержимых безумным стремлением вычеркнуть из памяти ужасы лихолетия, втопчут в грязь геройства, великие дела и возвышенные идеалы. И все жертвы показались ему бессмысленными, безвозвратно утраченными по воле слепых сил, правящих вселенной.