Закончив пять классов школы, я учиться дальше отказался. Тянуло работать к машинам: тракторам, грузовикам, на комбайны. Однако вначале отец определил меня в пастухи, в подпаски, вернее. Лишь в 1940 году допустили меня к технике — доверили плугарить.
Вообще же страсть к машинам у меня никогда не утихала. Не учился, прав никаких не было, а водил трактор и грузовик.
…Ближе к вечеру подошла в лес кухня с горячим. Бегали к ней повзводно. В это время нас впервые обстреляли — не обстреляли, а все же неподалеку от кухни разорвалось друг за другом два снаряда: один метрах в двухстах, другой ближе. Жертв не было, но повар заволновался, и горячее досталось не всем. Сбылось для некоторых предупреждение фронтовиков: всякое может случиться и когда еще удастся отведать горяченького…
Я же для себя отметил по этим двум разрывам, что и артобстрел, как и бомбежка, вроде бы не представляет ничего особенного. И даже попотешился в душе над отцовскими воспоминаниями о первой мировой войне, что он, мол, никак не мог привыкнуть к артобстрелу. И еще сделал практический для себя вывод: услышишь лёт снаряда, успеешь спрятаться, в общем, и снаряд сможешь обхитрить.
А уже оставалось около суток до того момента, когда мною будет постигнута одна из первых фронтовых заповедей: «свой» снаряд солдат никогда не слышит…
Ночью, снова на машинах, мы совершили теперь уже небольшой марш, и снова остановились на дневку в каком-то леске, судя по всему, недалеко от переднего края: теперь не как на прошлой дневке, когда слышали лишь сплошной гул, можно было разобрать отдельные выстрелы пушек. В эту дневку нас не бомбили и не обстреливали. Из любопытства я снова прокрался к опушке, чтобы поглядеть в сторону переднего края: что там? Но ничего впереди не увидел. Передо мной лежало поле худосочной, в военное время посеянной ржи, кое-где виднелись воронки. Я прокрался к одной из воронок с краю, поглядеть, какая она в действительности. Когда впрыгнул в нее, задел обо что-то железное. Вздрогнул, схватился за автомат. Разглядел — каска немецкая! Взял ее в руки, осмотрел и потом выбросил из воронки. Здесь, в воронке, меня отыскал мой товарищ Григорьев. В воронке мы с ним и перекурили. Он заметил, что я какой-то взволнованный, встревоженный.
— Ты что? — спросил.
— Каску немецкую нашел, — отмахнулся я.
Спокойный, очень уравновешенный Григорьев промолчал. А я не стал ему больше объяснять, о чем подумал, что пережил, увидев немецкую каску посреди худосочного, искореженного снарядами ржаного поля: вот родная твоя земля, Россия, а на ней был чужой человек, в этой вот каске, топтал ее своим сапогом. Это было горькое, сильное, острое чувство, не покидавшее меня больше за всю войну ни на мгновение. Сколько я их потом перевидал, таких касок? Множество. Но та, первая, все еще перед глазами, как воочию ее вижу до сих пор…
А после ужина взводный повторил нам задачу, и рота пошла на позиции.
Сперва молча и быстро, кое-где переходя на бег, миновали мы поле с худосочной рожью, изредка разбитое снарядами, и спустились в глубокий овраг.
В овраге встретилось много наших. По верхнему же краю оврага были отрыты окопы, в которых никого, однако, не оказалось. Пока командиры уточняли маршрут, мы разговорились со старожилами оврага и узнали от них, что они из 16-й гвардейской дивизии. Я познакомился с одним сержантом (имя и фамилию его уже забыл). Оказался он с Урала из Пермской области. Я сказал, что из Свердловской, что тоже уралец. Но части своей называть не стал, потому что нас предупредили — об этом молчать. Да мы и сами понимали, что появление на передовой нашего свежего корпуса должно оставаться в тайне. У земляка-сержанта я не утерпел спросить, кивнув на верх оврага:
— Ну как там?
— Как… Жарко. — И я запомнил при этом его улыбку. Еще он пояснил, что вот уже двое суток они пытались наступать, но не смогли выбить противника из траншеи, а теперь их отводят. Попытался и ободрить меня, сказав, что перед нами, мол, противник не устоит, потому что у нас, мол, и вооружение и обмундировка справные, и вообще видно, что часть добрая, неусталая.